Николай КОНОНОВ

МАГИЧЕСКИЙ БЕСТИАРИЙ

          М.: Вагриус, 2002.
          ISBN 5-264-00774-8
          304 с.


ТЯЖЕЛЫЙ ФИЛЬМ

        ...Все становится историей.
        В абсолютном смысле – прошлой, прошедшим временем, бывшим не со мной, бившим не по мне.
        Весь лабиринт прошлой жизни я теперь обозреваю сверху, даже пунктиры своих следов, – уютно и отчужденно, будто кончаю жить. Со мной так много всего, что я ничего не могу забрать... Узлов и чемоданов гораздо больше, чем рук. Это какая-то цирковая реприза. Мне, то есть ему, – все трудно.
        И уж это мне точно известно.
        Ведь я – это он.
        И никакой тягомотины.

        С этого места – или момента, что почти одно и то же, – сюжет может развиваться во множестве направлений, так как по большому счету его, суммарного, нет вовсе, ибо конец в любой раз будет предрешен с одинаковой силой.
        И вот в ней-то все дело и состоит.
        В ее целенаправленной идиотии.

        ...Он вообще-то часто и не догадывался о своем существовании среди разнонаправленных векторов автоматизма – точнее, он был не среди них, а из них. Состоял. А может быть, и был в них.
        Лишь иногда ему мнилось, что нечто начинает ему немного мешать. Но, как правило, это длилось недолго. А так – он примечал себя как сгусток табачного дыма. Он – еще немного – и весь развеется по комнате. И, коснувшись своим сизым сумраком тарелки репродуктора, вытечет в распахнутую фрамугу на зеленя палисада. На замкнутый низкими строениями собачий дворик.

        Ворох георгинов почему-то не обломлен.
        Осенняя одуревшая пчела выбирается задом из темного цветочного устья, как из плохого стихотворенья.

        Когда он вернулся с фронта, где, против всех собственных ожиданий, вовсе не погиб, хотя наверняка должен был, абсолютно должен был погибнуть, но не был даже поврежден, в смысле ранен, то на возможной научной карьере он поставил крест, тем более и мать, с которой он жил, как-то за время ожидания его растеряла свою тираническую любовь.
        Она перестала его кем-то определенным представлять.
        Она как-то примирилась с его наличием.
        И, как говорят, она сдала и теперь очевидно иссякала.
        А он был здоров и абсолютно цел. Это было почти глупо и даже цинично на фоне увечных, на фоне темного зияния не вернувшихся или редких писем от тех, кто остался где-то там, в армии. Они ведь тоже не вернулись к нему. В письмах ничего сказать было нельзя. Да никто и не пытался говорить, то есть прибавлять к тому, что было сказано в глаза. Он только складывал конверты и отвечал открыто, – почтовой карточкой.
        Из стопки писем можно было выкладывать географические пасьянсы.
        Его товарищи перемещались, меняя номера полевой почты.
        Они описывали города, куда попадали, иную природу, словно вкладывали сухую листву и травы в тесные кармашки конвертов.

        Порой ему казалось, что он попал в некую среду. И она, испытывая, обтекает его, почти не задевая, почти не смачивая, хотя со стороны это и невозможно себе представить.
        Вне газетного гама, вне бравурного радио, тяжелого духа кухни и падающей воды в сортире.
        Единственный трофей – "телефункен" с зеленым оком-индикатором – был тоже вовсе не его добычей. Чьей-то. Он честно выменял его на что-то. Отдал на барахолке то, что и не вспоминал, так как того, отданного, было тоже совсем не жаль.
        С войны он привез трехгранную стеклянную призму. К одной грани был приклеен прямоугольник – обрывистый берег в верхнем течении Эльбы и черная баржа, навсегда застрявшая в синем створе.
        Он и жизнь, окружившую его после возвращения, наблюдал, как эту немецкую картинку за толстым слоем тяжелого оптического стекла.

        Его все оставили в покое, и ему порой казалось, что жить можно прекратить в любую минуту, так как дыхание – единственное, что колебало в прямом и переносном смысле его уцелевшее молодое тело, – можно было остановить, лишь приложив волевое усилие.
        Но он не пробовал этого сделать, так как знал, что предназначен совсем для иного, уж не для близкой смерти точно. Ведь на фронте его ни разу даже не оцарапало. Только пару раз оглушало волной близкого разрыва и заваливало крошевом темной земли.
        Как так случилось?
        Ответа не было.
        И в бане он испытывал жгучую неловкость, когда тер спину одноруким, безногим и испещренными шрамами – правым и левым соседям по лавке.
        Он бы даже предпочел мыться в комнате, дома, как в детстве – в тазу или в корыте, но любопытные соседи, общие плиты, вот он тащит по коридорчику ведро горячей воды, глупо всё, и т. д.
        И вот он видел сквозь влажный, состоящий из суспензии капелек банный воздух свое ровное желтокожее плечо, юношеский бицепс, ребристый бок, плоский живот с мелким пушком и черной дорожкой волосков, стекающих к легкому сраму.
        Он замечал, что на него смотрят – мельком или пристально, когда он, комкая грязное исподнее, раздевался, шел в гулкий зал, искал таз, свободное место, ошпаривал лавку, где собирался сесть, – глядят, когда, пригибая голову, он входил сквозь низкую скользкую створку в преисподнюю парилки.
        Он не любил из-за этого плотного разглядывания субботней банной церемонии и ходил в ближнюю баню на Бахметьевской по будням.
        Зимой и осенью в пальто.
        Летом и весной в пиджаке.
        Но он всегда отмечал, перехватив или как-то почуяв затылком, спиной, кожей, чужие взоры, ему порой казалось, что они ложатся на его телесную оболочку, как ножевые засечки на древесный слой, – неискоренимо.
        Будто бы его язвят и портят.
        Тем более что, взрослея, он делался все лучше, красивее, завершеннее.

        В знаменитой восемнадцатой школе, где он учительствовал, его считали не от мира сего, и он как-то тихо пробавлялся этим титулом. Без больших общественных нагрузок, одними уроками, даже без классного руководства. В школах с математическим уклоном такое бывало. Ему было достаточно знаменитого алгебраического кружка. Ведь надо было кому-то хорошо учить тех, кто хотел хорошо учиться, а точные науки в стране, собирающейся что-то взорвать, были в государственной чести. За ними можно было отгородиться. И он жил в этой нише-выгородке старательно и молчаливо. Не вступая в дискуссии. Его ведь любили, так как он не мог не нравиться. За его спиной шептались, что он пишет математические трактаты. Эти преувеличенные слухи до него не доходили, а если бы дошли, то он не стал бы их опровергать. Ведь он имел к трактатам некоторое отношение.

        На войне, которую он оттрубил на всю катушку, если можно так сказать о старлее-артиллеристе, исчислявшем углы и координаты, с ним случалось всякое, но, так как он всегда оставался невредимым, его тоже стали беречь, как некий символ и талисман. То есть им попусту не рисковали, что-то было в статном одиночке такое, что вселяло в грубиянов и крикунов, каждый день смотревших в глаза смерти, некое тихое чувство, подобное пиетету. Тому были подтверждения: во-первых, его топографическая гениальность. Он мог привязаться к местности по карте с точностью до полуметра, если карта была; а если карты не было, то мог вывести горстку недобитых отчаявшихся и полуживых из самого гиблого места. "Вот если только небо откроется к ночи", – говорил он. И небо открывалось.
        – Ну, ты инда заговоренный, – сказал ему белобрысый мордвин Тимофей, его погодок. – Рядом с тобой как и не стреляют прямо...
        И он старался быть подле него, как будто был влюблен или чувствовал нечто, исходившее от него кругами.
        – Я с тобой. Я тута рядом постою.
        – Ну, стой себе, я же тебя не гоню.
        – Нее, ты не гони, авось пронесет.
        Вот такие разговоры.
        И Тимофей тенью следовал за ним.
        – Я тя коснуся, ладно...
        – Да касайся, дурошлеп. Дай хоть по нужде-то сходить.
        – Ты поссы, я отвернуся...
        Он вообще-то догадывался, что Тимоха, призванный из самой глухомани, язычник; быть идолищем-оберегом ему совсем не хотелось, но какая-то сила, витающая над всеми воюющими, не позволяла отогнать дурака на все четыре.
        Неразлучная парочка – математик с колхозником, смычка города с деревней.
        Иной раз Тимоха акал и екал и иногда бубнил, стоя за его спиною, что-то несусветное.
        – Ты чего это, Тимоша?
        – Эта сама, пою я.
        – Ну, пой себе.
        "Вот завел себе денщика-ямщика", – иной раз думалось ему.
        Его мордовский двойник отделялся от него, исчезал, лишь когда они отходили от передовой, когда тот переставал бояться. Хотя трусом не был. А боялся за него, чем за свою туманную лесную душу и белое-пребелое тело.
        – Вот стосковался по тебе я. Нее, я к бабам не ходил.
        – Да ходи ты куда угодно.
        – Мне с тобой хорошо.
        – Я вообще-то, Тима, спать ложусь.
        – И ложися, а я тута, рядом с тобой-то побуду я.

        Ночью он услышал тихий свист, как будто кто-то его ждал, именно его, никаких сомнений в это не было.
        Он переступил через спящего Тимофея. Непогашенная коптилка желтила его сбившиеся соломенные патлы. Верхняя губа приоткрывала поблескивающие ровные зубы. Он поправил шинель на спящем. Задержал руку на плече. Тимофей, не просыпаясь, уткнулся в его кисть и жарко и сильно поцеловал ладонь. За какой-то кратчайший кромешный миг.
        Когда он вышел из землянки, звук свистящей струны усилился.
        – Ряценко, ты что-то слышишь? – спросил он караульного.
        Тот встряхнулся.
        – Нет, не слышу, ничего не слышу, а че такое, стреляют, вроде как нет...
        Он пошел навстречу узкому томительно-высокому звуку, почти свисту.
        С этой нотой смешивалось многое – шум сосен, стрекот самолета, что-то еще, то ли птичье, то ли звериное, но это все не смешивалось, а вычиталось, даже время куда-то уходило от него, идущего по этому акустическому лучу. Только этого звука становилось все больше и больше – мох под ногами пружинил, как мембрана, чьи свойства он с блеском изучал в довоенном университете, хотя местность была вовсе не болотистая, просто иголки образовывали мягкий ковер, и он с каждым шагом приникал к нему все слабее и слабее. Будто он стал легче на половину своего веса при прежней упругости. Будто от него отступили многие силы, и он, не встречая сопротивления, рвался в воронку, уже безотчетно улыбаясь, размазывая слезы, текущие в три ручья. Он счастливо всхлипывал. Душа его была легче воробья и билась уже у самого горла. Он насилу ее удерживал.
        Вспышка озарила чащобу.
        Спиной к нему в свечении стоял Бог, но не тот, отец небесный, которому он тайно молился, а другой – низкий, простой и низменный, в сияющем облачении, еловом венке, вполоборота к нему, сжимая небольшую нестерпимо звучную кифару.
        – Вот и ты, – сказал Аполлон.

        Очнулся он в землянке на плащ-палатке, на охапке лапника, совершенно голым, укрытым по пояс шинелью. На низком ящике рядом в расстегнутой гимнастерке босой Тимофей тянул ему кружку кипятка. На земляном утоптанном полу были разложены тонконогие грибы.

        А днем случилась история.
        История простая и внезапная, как все истории, могущие повернуть жизнь и в один миг превратить мерно текущую пульпу фронтовых дней в пульсирующие сгустки предсмертного отчаяния и тупой бесконечной муки, которой нет конца.
        Он попал в "Смерш".

        Их группа выходила из окружения. Как их часть взяли в кольцо, когда это произошло, он и не знал. Только далекий лай собак, сухая пальба очередями, волны доносившейся непонятной резкой речи.

        "Вот война – это почти что не со мной, это с той стороны, поодаль", – почему-то говорил он себе, увязая в зыбучем песке, шагая по редкому лесу, пронизанному солнцем.
        Тимофей отставал от него на полшага. Еще с ним было три человека.
        – Да уйдем, с ним-то не пропадешь, – цокал согласными Тимоха, катая по нижней губе тощий темноватый крошечный грибок.
        – Отравишься, в последний раз тебя, балбеса, предупреждаю, – сказал он, когда они, наконец, вышли на ленту разъезженной дороги.
        – Да я для сугреву, у нас все их идять-то, – оправдывался Тимоха, доставая из кармана, может быть, десятый гриб-заморыш.
        – Ну, ты и мокша, не переделать тебя.
        – А ты и не агитировай-то, самому-то и получше будет...
        – Как со старшим по званию... – завелся было он, но был прерван визгом мотора выскочившей из-за поворота, прямо наехавшей на них легковой "Эмкой", разбрызгивающей колесами веера песка.
        – Назад! Отступаете, предатели!!! – визгливо заорал выскочивший пучеглазый капитан, расстегивая кобуру.
        – Да мы, тарыщ капытан, – было начал туркмен-старшина, но докончить не успел, пуля, попав в лицо, отбросила его, и он сложился, как сбитый городошный человечек.
        – Ебаные суки, предатели... – бесновато орал капитан, переводя короткий ствол на окостеневшего Тимофея.

        Он увидел дымящуюся дырочку ствола и темную маленькую шляпку грибка, прилипшую к Тимохиной губе, как пуговица.
        Его члены сковал холод.
        Он состоял из отдельных сочленений.
        Как Голем.
        Он выстрелил раньше. А может быть, одновременно. Но так как одновременность – его отдельно работающий ум знал это – относительна, а на войне тем более, капитанова пуля ушла в сосновый ствол, а его – в самый лоб смершевца.
        Ему откуда-то было известно, что он пристрелил имнно смершевца. Раньше, чем теплый труп был обыскан вполне пришедшим в себя Тимофеем.
        – Слышь ты, а он весь в пупырьях, инда как жаба, – сказал Тимофей, проводя по вздутой груди убитого. – Честно слово.
        Он зачем-то ответил вслух по-детски:
        – Честное слово врать готово.
        Подтверждая эти слова, по кронам пронеслась волна тяжелого ветра, и весь лес заскрипел.
        Пристреленный капитан под гимнастеркой был обряжен в специально тонкий жилет, простроченный в шашечку, и в каждом квадратике-кармашке что-то лежало: перстень, швейцарский хронометр, смятая золотая оправа монокля, кусок зуба с золотой коронкой, медальон с ангелом, крестик, короткая золотая цепь с брелоками, пергаментный пакетик белого порошка, целлулоидная коробочка с гандонами.
        – Ничего не брать! Закопайте вместе с ним, – сказал он, отходя в сторону.
        Его вырвало едкой желчью на яркие крапины барвинка.
        – Товарищ старший лейтенант, я видел, как он пальцы мертвым фрицам кусачками отрывал, – заябедничал неизвестный солдатик, примкнувший к ним по дороге.
        – А, черт с ним, – прохрипел он.
        Тимофей придерживал его за талию, как молодайку, что вот-вот сползет в обморок.
        – Во гадюка, пальцы-то мертвякам, – Тимоха сплюнул разжеванную шляпку в песок.
        – Да он тебя б прикончил влет, как глухаря...
        – Нет, я не глухарь, я – дрозд, – серьезно ответил Тимоха, глядя ему в глаза.

        Они набились в легковую эмку.
        И он повел ее куда-то, в другую сторону, в ту, о которой знал, что там совсем нет смерти. Пока.
        Выворачивая юзом из выемок песчаной раскатанной дороги, а они увязали только раза два за этот бесконечный день, он вспоминал архаического бога, представшего ему ночью, и в слух его вливалась узкая звуковая струя.
        Она начинала трепыхать, как северная стрелка командирского компаса, со свистом оборачиваясь вокруг метафизической оси, когда он не туда выкручивал баранку, упершись в развилок.
        Они перескочили высокое, как рубец от ранения, важное шоссе и опять въехали в темнеющий лес... Через минуту тишину прорезала армада грузовиков. Урчание дизелей, перекличка солдат.
        – Сосну я, – сказал Тимоха, – с тобой-то все одно не помрешь.
        И он стащил с себя кирзовые сапоги и развернул портянки.
        – А если засада? – спросил он.
        – Не надо засады, – ответил Тимофей откуда-то с другой стороны своего мордовского сна.

        Когда они, бросив черную легковушку в глубокой воронке, пришли в расположение какой-то части на окраине большого села, то все, как казалось ему, завершилось вполне благополучно. После краткого опроса их покормили, отправили в покосившуюся баню, где Тимоха парил его и мыл, вправлял какие-то суставы, как мать мордовскому ребенку, упавшему с качелей, думалось ему, простертому на скользком деревянном полке.
        – Греция какая-то, отделение эфебов. Нет, ты там меня не трогай.
        – А те чё, беда ли какая?
        – А, шут с тобой...

        Он не успел застегнуть галифе, когда в предбанник ввалились двое. Одинаково мрачные. Никакие.
        – Этот? – спросил один другого.
        – Руки за голову, пошли.

        Он даже не стал спрашивать, куда, только посмотрел на голого красного Тимоху, только и сказавшего:
        – Ну, так это...
        Белой сутулой кариатидой он подпирал притолоку, белесо смаргивая.

        Орден, его единственный орден Красной звезды, сорвали с его гимнастерки в косой хибаре. На лавке за столом восседал безглазый и безразличный бог.
        – Раздевайся! – скомандовал тот.

        Это он так сказал сам себе, в прошедшем времени: "Скомандовал т о т".

        "Сейчас Тот завесит на весах мое сердце.
        Ведь все уже кончилось.
        А ведь ничего и не было.
        На мне нет и царапины.
        А если нет следов этой машины, этой войны, – значит, и ее нет".

        Эта мысль забилась в его голове, вошла в мозг, как крутой штопор в пробку, – ведь то, что делали с ним, осмыслить было нельзя.
        Ведь он, точнее, особенная его часть и самая главная, была уже далеко от этого места, где его тело предавали поруганию и муке.

        Он со стороны, из далекого леса, видел себя, как маленькую теплую точку.

        Потом еще себя – другого, переплывающего Волгу с подружкой, где на острове пьяные мужики вспугнули их любовь, и потащили ее, голую, и его любовь к ней за мокрую косу на свою лодку-гулянку.
        Еще себя, – старым маленьким мальчиком под постелью умирающей матери – через много лет, в сером будущем.
        Еще – над содрогающимися ягодицами отца, вбрасывающего семя в темно-розовую родную утробу...

        Его пытали, чтобы назавтра расстрелять без долгого суда и следствия, так как от их длины на передовой, которая могла стать фронтом или тылом, не зависало ничего.
        И вот он, как щепка или перо, коснулся поверхности событий и тут же вымок и пошел на дно.
        Он видел самого себя, пеньковой веревкой примотанного к лавке как мумию, с оголенной жилой электрического провода в руке. Откуда взялось электричество в этой полусожженной деревне...
        – На кого ты, падла...! – орал бальзамировщик и бил его по щекам. Касался другой жилой самых уязвимых мест его смертного тела.
        – На кого?
        – На Аполлона, – молвила с синим свистом другая, воспарившая далекая ипостась его естества.

        – Вот и все, – прохрипел он в пену, забившую ему рот, когда лежал в картофельной гнили на дне неглубокого погреба, куда его бросили.

        Доски, прикрывающие лаз в подпол, были сдвинуты. Старый часовой, сидя на корточках, глядел на него сверху.
        – Вот ведь, прибьют ведь,– говорил сокрушенно пожилой солдат.
        Он ничего ему не ответил.
        – И как тебя, сынок... На воды хоть.
        Спустившись в подполье солдат поднес фляжку к его губам.
        – Свои ж и убьют, – бормотал он. – Свои ж...

        Сереющее утро вернуло ему речь. Он сел на корточки, караульный кинул ему исподнее. Он натянул на себя рубаху и кальсоны.
        Никто ничего не узнает о нем, исход предрешен.
        – Дяденька, а передайте записку. Тут белобрысенький солдатик долговязый должен ошиваться, мы с ним вместе были. Есть у вас карандаш и какой клочок?
        Старый посерьезневший солдат молчал какое-то время.
        – На, пиши, все одно...
        Он напечатал, как "ундервуд", в верхнем регистре печатными детскими литерами:

        ТИМОШАДРУЖОКМЕНЯРАССТРЕЛЯЮТ

        – Вот, передайте, хорошо, – попросил он.
        Он не сомневался, что эта записка дойдет до адресата, которого на самом-то деле, может быть, и нет среди живых.

        Его время пошло очень быстро, а все остальное замедлилось, стало утренним туманом, который не тает только на фотографиях.
        В отличие от героев графа Толстого, он не задумался ни о чем торжественном перед своей последней битвой.

        "Лажа, бойня, гниль" – он разминал пальцами пустое тело сгнившей и высохшей картофелины, из нее торчали ростки, как ручки и ножки архаической древней игрушки.
        "Лажа, бойня, гниль, неолит", – сказал он тихо вслух.
        Он потирал свои запястья, будто с него только что сняли цепи.
        Никто никогда не узнает, о чем он подумал.

        В тусклом свете он разглядывал на своем запястье, в том месте, где застегивают ремешок часов, интегральную формулу Лейбница.
        Дурацкая эстетская шутка.
        У него – Лейбница, у Степана – Лапласа.
        Нашли ведь старого татуировщика, платили ему немерено. Идиоты. Потом их обсуждали на комсомольском собрании.
        Господи...
        "Вы не студенты-отличники мехмата, а примитивные дикари эпохи неолита..." И это она ему так сказала...
        – А сношаться со мной и Степаном было не примитивно?
        – А отбивать тебя от настоящих дикарей на Шумейке было не примитивно?
        Вопросы множились в нем.
        Он должен был еще напомнить ей...
        – Ведь я тогда схватил палицу, пока ты натягивала мокрую шкуру и комкала мои плавки.
        И зачем он только это думал.
        Но ведь тогда их защитил на самом деле Бог. Он возник из густого тальника и только поднял руку, как оба пьяных дегенерата остолбенели, вросли в песок..
        – Но ты ведь его... его нестерпимого сияния не заметила...

        – Ну, дурак, вылезай нахер...
        – Отчего же, я не дурак.

        Все оставшееся военное время, если о времени можно сказать "оставшееся", было для него как кино, – под стрекот проектора, черно-белого.
        Цвет стал появляться только к поздней зиме 45-го, перед демобилизацией из оснеженного раздолбанного Дрездена.
        Какой там Цвингер...
        Только в Потсдам на экскурсию их и свозили – в Цецилиенхофе на шахматных мраморах полов чернели вмятины от удалой победной скифской пляски.
        "Неолит всех победит", – думал он, разглядывая затейливую геометрию припорошенного легким европейским снежком дворцового садика. Уступы сбегали вниз, к пустому фонтану.
        Молодые победители топтали высохший розарий, играя в снежки.
        "Теперь все можно", – думал он.
        – Почти что все, – сказал он вслух снежной бабе. В ее срамном месте кудрявился венчик белобрысого шиньона.
        "Вот, Тимошина коса..." – глупая зимняя мысль холодила его сильнее сырого немецкого воздуха. Ведь Тимофей исчез, и вокруг него были теперь совершенно незнакомые ему люди. Они восставали, фокусировались по утрам из тумана и чуть позднее насыщались цветом и обретали зычные голоса, но не сразу, а только к скудному времени армейского завтрака.

        А существовало ли это время вообще, и из чего теперь оно теперь состояло, – было ему неизвестно.
        Он после подполья, в смысле после погреба, условного погребения, не мог почувствовать своей прежней силы, противостоящей смерти.
        Он был переведен в некий тыловой департамент и занимался лишь тем, что переносил из помещения в крытый грузовик карты, планшеты, таблицы, синие тяжелые папки, чертежный инструмент, пузырьки с тушью, вязаночки карандашей, а потом из крытого грузовика перетаскивал это в новые и новые здания.
        Словно прошивал скрытым швом европейские холмы и равнины, оставляя в зданиях узелки своего недолгого присутствия.
        Но эти свидетельства, следы, знаки наличия были на удивление ненадежны и таяли к вечеру вместе со временем хронометра и высоким или низким светом. Они не перемешивались ни со звуком губной гармошки, ни с гоготом зубоскалов, ни с треском движка, и никогда – с мылким воздухом субботней бани, где на него по-всякому пялились, смотрели вскользь и прямо.
        Он вскоре научился конденсировать вокруг себя тонкий эфир тумана и тогда делался непроницаем совершенно.
        И освобожденный ум его светлел, как немецкие небеса ранним вечером, перед тем как вступить в ночь.
        В этой темноте он любил пребывать до самого утра, хотя настоящее утро не имело к его утру никакого отношения.
        Серый испод сумерек пять, а потом и шесть раз прошивали хриплые царапины курантов маленького городка в часе езды на юг от Дрездена. Словно личинки моли, протравливающие мех.
        И если дул северный ветерок, то он доносил вкус сырого дыма и белой штукатурки из торжественного города, ставшего диким языческим городищем.
        Людишки возились в циклопических завалах битого обгорелого кирпича.
        Конец их механической работе не был виден никому.

        Он казался себе прекрасно работающим отчужденным плотским устройством, механически перемалывающим время, невзирая на все перипетии минувшего... Которое его действительно минуло и миновало, в смысле обошло и не задело. Он был, то есть не был, а наличествовал, осуществлял настоящее время этого грустного глагола, став для себя самого и историей, и мифологией, и былью.

        Им разрешалось что-то увезти с собой, как говорили, отправить "малой скоростью" некую репарацию. И была целая иерархия легально отправляемых объемов, их можно было бог знает чем прекрасным трофейным заполнить.

        Белый слон в золотой диадеме должен был пройти по главным улицам его ликующей заплаканной отчизны.

        Но ему совсем ничего не хотелось, и он испытывал к этим изнуренным и призрачным вещам чувство гадливости.
        Как к тому смершевцу, отрезавшему, откусывавшему пальцы.
        Ему чудилось, что он должен прихватить с собою еще и себя самого, свою часть, удвоиться, стать замкнутым анероидом в ореховом дупле, бронзовой астролябией или розово-перламутровыми внутренностями аккордеона.

        Он слушал почти понятную притихшую и деликатную немецкую речь, обтекающую его, как вода лодку, привязанную к якорю.
        Ему неприятно было быть победителем, так как ничего победоносного в себе он не различал.

        Он шлялся по окрестностям оснеженного к Рождеству городка. Заглядывал в разрывы циклопических каменоломен, таких глубоких, что за время полета камня до дна можно было продекламировать знаменитую строфу:

        Также и времени нет самого по себе, но предметы
        Сами ведут к ощущенью того, что в веках совершилось...

        Это Лукреций. "О природе вещей".
        Но он-то ничего не знал о природе – своей собственной и, конечно, всех остальных вещей в послевоенном утихшем мире.

        Он ложился на серый травянистый обрыв, на край земляного шрама, смотрел вдаль, где терялась глубокая рана заброшенной гранитной выработки.
        Он разглядывал тихо ползающих насекомых.
        Ему давно, с того самого момента, когда архаический Бог поманил его в прифронтовую чащобу, все казалось тихим и медленным. Ведь тогда, перед своим расстрелом, он напрягся в последний раз, и теперь, глядя на муху, двигающуюся в стекле воздуха дискретными толчками, он вспоминал тот последний быстрый бренный путь. Тимоху, сползающего из своего множащегося тела на рычаг редуктора скоростей, – вбок, на его плечо, рваными фазами наклоняющегося на выломанный бардачок или откидывающегося назад, словно его отталкивала набегающая дорога, животный и теплый дух его портянок, извивы пути, и силу, силу, помимо воли выкручивающую и отпускающую скользкий черный руль, словно судьбу, не имевшую к нему теперь никакого отношения.
        Крохотные луговые тонконогие грибки росли под кочкой...
        Похожие на те, что жевал Тимофей...
        И он, подрезая ногтем их ножки, насобирал целую пригоршню заморышей.

        – Токмо не боле пятка зараз... – сказал Тимоха, опускаясь рядом и кладя свою белобрысую башку на его вытянутые бедра.
        – Ты что, из каменоломни? – спросил он, ероша его патлы.
        – Из ломни, ломни, ломни, ломни... – ответил Тимоха, как тяжелое неблизкое эхо.
        – Тебе дед тогда записку от меня передал? – спросил он шепотом, близко наклоняясь к его неподвижному уставившемуся в небо лицу, приоткрытым губам.
        – Дал-дал-дал-дал... – донеслось до него откуда-то сверху.

        Уже совсем завечерело, и крупный темный дрозд пролетел над ним так низко, что он почуял на своем лице жесткие взмахи его крыльев.
        Он стряхнул с галифе несколько светлых прямых волосков.
        Из каменоломни доносился знакомый и поэтому жуткий звук. Свист перерастал в грохот. Какие-то идиоты спустили с отвала вагонетку, и она мчалась в темный тартар, тартарары, набирая непомерную для этих уютных окрестностей скорость.
        Вдалеке уменьшалась фигурка.
        "Отче наш, сущий на небесах..." – зашептал скороговоркой он.
        Пошел медленный рождественский крупный и нехолодный снег.
        Он возвращался в свою казарму.
        Нагрудный карман его гимнастерки оттопыривала крошечная горстка игрушечных слабых грибков.

        Поезд только в сорок шестом году довез его до родины.
        Над медленным составом вилась стайка разнопородных ангелов.
        Он удивлялся их разнообразному виду.
        Некоторые своим истовым облачением походили на павлинов, фазанов, были похожие на разряженных немецких кукол, что он видел в руинах Дрездена.
        Они словно фениксы – восстали из пепла.
        Там был еще один, нравившийся ему больше всех остальных, – он походил на народную нищую тряпичную ляльку.
        Эта стая словно тянула невидимую лямку их состава, переползавшего из луговины на холм – медленно и лениво.
        Иногда, чтобы как следует ими полюбоваться, когда они подлетали совсем близко, он высовывался из разбитого окна по пояс. Ему казалось, что его прекрасное тело прибавляется крыльями и вот-вот примкнет к восхитительному беззаботному сонму летунов.
        Они бы смогли взметнуться вверх, в небеса перед немногими тоннелями, когда поезд, задыхаясь в дыму, медленно их проницал.

        Он ехал домой.
        Хотя что он должен был там делать? Жить?..
        Главное чувство, главный трофей, вынесенный им с войны, – окончание не только боев, но и всей жизни вообще.
        Он вез с собой в волжский город большую перемену, о ней он только смутно догадывался, но чуял ее мощную молчаливую силу, громоздившуюся за его спиной.

        Принадлежал ли он после всего случившегося к роду человеческому?
        Он не знал.
        Он был растерян в прямом смысле этого слова, так как теперь его стало много, он был не один. По меньшей мере был кто-то еще. С ним. Он приносил ему на стоянках кипяток в мятой кружке. Растирал затекшие плечи и спину. Облегчал его тело, громоздящееся на гладкой деревянной полке, и он становился небольшим облаком на линии горизонта.

        В тридцать два часа и сто девяносто три минуты...

        Голос лучшего друга декламировал на непонятном языке, переполненном клубками шипящих, торжественного Лукреция. Но это была не латынь.

        Города и выселки, как кариозные челюсти, сменялись брошенными печальными полями.
        На каждой станции и полустанке образ полубога был помещен в специальное народное капище.
        Ни одна муха не смела приблизиться к полубогу. Усатый восточный отец осеменял своим всепроницающим взором всех, кто смел даже мельком взглянуть на его неизъяснимо прекрасный лик.
        И он ужасно боялся зачать от него и всегда опускал очи долу.

        Но чем ближе и ближе он подбирался к своему родному городу, тем умиротвореннее становился.
        Словно ключ, попавший в створ своего замка, – все бороздки и выемки совпали.
        Он только ждал поворота.
        Против часовой стрелки.
        Но ведь времени самого по себе не было, он столько раз убеждался в этом.
        "Тогда в другую сторону – от заката к утренней заре", – говорил он, успокаивая себя, вступая в серый сумрак жизни.

        В своей постели, в своей комнате ему снился сон, как в стихотворении Лермонтова "В полдневный зной, в долине Дагестана..."
        Только вместо зноя – сырое раннее утро, стекшее с темного бугра.
        Вместо долины – задки сожженного партизанами сельца.
        И он сам – в белых подштанниках, сползших до середины ягодиц, докопав не глубокую яму, а какую-то канаву, снимает подштанники и протягивает их старому солдату и голый – боком, боком – будто выпадает из сырого воздуха веером своих черно-белых согбенных фигур.
        Он сползает на неглубокое дно.

        За завтраком он бьет серебряной истончившейся ложечкой по яйцу в подставке, сваренному вкрутую. По тупому сфероиду яйца, вспоминая битвы "остроконечников" с "тупоконечниками" Джонатана Свифта.
        Он улыбается.

        – Господи, куда же твой Лейбниц подевался?
        – Мамочка, что ты такое говоришь, какой еще такой "твой Лейбниц"?
        – Да татуировка на левом запястье, формула такая красивая, ты из-за нее чуть с четвертого курса не загремел. Ты что, свел? А почему ж тогда, скажи-ка на милость, даже шрама нет?

        – Он под опереньем...



Продолжение книги             


Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Николай Кононов "Магический бестиарий"

Copyright © 2007 Николай Кононов
Публикация в Интернете © 2007 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru