Я стою у огромного тусклого зеркала, вправленного в дверцу нашего самого главного дубового шкафа с праздничной воскресной начинкой, на тусклой поверхности стекла есть царапины, они нанесены когда-то мною непонятно чем.
Я тщетно пытаюсь расчесать на пробор мои коротко стриженные непослушные темные вихры.
Отец заставил меня сходить в парикмахерскую.
Катастрофа случилась.
Щербатая расческа лесным сквозняком пробегает сквозь обрезки волос тысячу раз, пока не начинает тихо, потом более заметно, а далее совсем остервенело потрескивать и искриться.
Напрасная деревянная щетка-ежик в отчаянии заброшена в угол буфета, и легкий ливень из алюминиевого чайника не дает образоваться вожделенной красивой дорожке над правым виском...
Я жалко стриженный сутулый урод-очкарик, и все это видят и замечают, фиксируют, и эта горечь помнится мне до сих пор угрюмым прибоем жаркой крови, нагревающим некую точку за грудиной, ответственную за вечернюю горечь, ночное помрачение, утреннюю растраву, дневные попранные ожидания, все несбывшиеся надежды хотя бы на этот несостоявшийся пробор над правым виском.
Папа, зачем ты заставлял меня так коротко стричься?
Тебе были приятны мои мученья?
Все прохожие смеются, опускают глаза, пряча улыбки в мой адрес...
Под тектоническим внешним покоем взрослых скрыты, как магма, улыбки и насмешки, я до сих пор помню этот жар позора, его неискоренимую оскорбляющую силу.
Я не вещь какая-то, чтобы можно было так безнаказанно и красноречиво разглядывать меня, и все для ощущения полноты своей взрослой силы, для познания своей все-таки, наверное, как тайно представлялось им, мнимой власти над моей слабой плотью, над кем-то, кто в любой миг мог выступить в роли жертвы и дать тем самым необходимое утоление, наполнить хоть чем-то их собственную взрослую жизнь.
Правда, папа?
Было ли им, взрослым, гладковыбритым молодым классным мужикам, плывущим мне навстречу по Кировскому проспекту, нашему "Бродвею", знакомо сострадание в той же степени, как то безусловное счастливое чувство удовольствия, которое они, не смущаясь, явно получали от мороженого в вафельном стаканчике, животного внезапного полнокровного ржанья своих клевых чудных подружек-лошадок, когда им, почти гарцующим, кавалеры жали крутые бока, словно поправляли летнюю шелковую упряжь, было ли оно им знакомо, хорошо одетым, крепким, не прыщавым, ведь мои муки не могли стать их муками, да и зачем им они, зачем им было из-за этого испытывать угрызения совести?
Разве ты был с ними заодно, папа?
От суммарной растравы, приправленной завистью, мне тогда становилось непоправимо тоскливо, одиноко и горько, невзирая на многочисленных приятелей: ведь они, по большому счету, были мне совсем не интересны ни своими школьными добродетелями, ни тем более взрослыми ранними пороками.
Непроясненные туманные отношения с самим собой, строимые по лекалу жалости и, следом, точно по такому же инструменту, напоминающему профиль тучи, выстраиваемые дерзкие конфликты с миром взрослых (они ведь, рослые взрослые, не имеют никаких проблем, кроме утоления своего удовольствия), а также все мои тяжбы с плавким миром мороженого и столкновения со стихией газированной воды, все это подталкивало меня к скорбным неутешительным итогам не только по поводу удручающей внешности, разгорающегося прищура близорукости, но и вообще по поводу всех проявлений созревающего характера, натуры и дара, о котором я и не смел еще думать, как и вообще о своей жизненной неприменимости.
Видишь, папа, какая смута меня тогда питала...
Когда бы знать, что это, в сущности, был первый абрис самого человеческого, самого теплого, что было во мне; тень того, что сам для себя я стал проблемой, мой военный покойный папа, и мне остается лишь распустить инстинкты, чтобы спастись от тебя, мой непомерно строгий дорогой родитель, так же как и справиться с внезапно нахлынувшей болью из-за этого треклятого пробора, из-за этого длинного жалкого позорища, что полощется передо мной в мутном озерце посеребренного с изнанки толстого стекла.
Зачем ты пообещал задушить меня, когда застиг ночью мое жалкое скрипучее рукоблудие на офицерской койке в проходной комнате?
Я ведь потом недолго продержался...
А ты сам-то, мой садо-папа?
Думал ли ты, как мне разрешить после этого элементарную проблему соотнесенности себя единичного, частного, с прыщами над губой, с отметинами семени на сатиновых трусах, в коротких лоснящихся брюках с этим вот сильным выутюженным роскошным человеком, что так легко и счастливо левой рукой на отлете держит начинающий киснуть стаканчик пломбира, а правой (правой, папа, правой, которой я все-таки тереблю по ночам свой росток) опоясал у самых бедер свою хохочущую крепдешиновую кобылку-березку, и они вольтижируют мне навстречу, белозубо лучась улыбками, гогоча явно в мой адрес, и я понимаю, что мне это все мнится, что они и не замечают меня вовсе, но, не замечая, ранят еще сильнее.
И вот поэтому через какое-то время, когда характер мой установится очевидной схемой, папа, когда я смогу действовать сам жестко, жестоко, решительно, преодолевая смущение, смятенье и неуверенность, я встречу тебя, живого и юного, ты вышагиваешь мне навстречу глупо наглаженный, грудь твоя колесом, ты свежий, мокропричесанный, с рассыпающейся (у меня такой не будет никогда) волной в каштановой шевелюре, в облаке "Шипра" (ты любил этот доступный тогда одеколон), и я не отведу глаза в сторону, предпочту, чтобы ты заметил угрюмо-унылого меня с моими способами восприятия, с моими идеями и ценностями, тяготеньями к другим людям, ко всему остальному миру вещей и событий, где тебя уже нет.
Мы все простили друг другу.
Так?
Как ты назвал меня, умирая, когда я гладил от бедра до пятки твою кипящую, раздутую лимфомой ногу?
"Мой нежный, ласковый сыночек".
О...
В крематории я вписал в карточку для гравировки твоей урны свою дату рождения (эту ошибку заметила тетка за конторской стойкой).
Я, знаешь ли, тебя очень сильно боялся и в той же степени сильно любил.
...Звереющий прыщик, зреющий рассерженной Этной (а я видел этот вулкан, пролетая над Апеннинами), чуть выше волнолома верхней губы, багровый, позорный и гадкий, его ничем не замазать, ни белым зубным порошком, ни бабушкиной розовой пудрой в коробочке под папиросной надорванной мембраной; когда я открывал ее, то в нее врывался с шуршанием маленький ураган воздуха, поднимая розовую бурю, и нельзя было удержаться, чтобы не сделать это несколько раз подряд...
Козье балетное копытце на крышке...
Ты даешь мне столь сильный подзатыльник, что я все роняю и ударяюсь о свое отражение в зеркале, в твоих глазах ярость и презрение.
У меня из носу на голубую тенниску (я ее, обвислую, донашиваю за тобой) текут сопли с кровью, но я не плачу. Я зорко смотрю на тебя.
Знаешь, когда я вспоминаю твой взгляд, то ничего, кроме строгого осуждения, припомнить не могу, или еще чего-то потяжелее. Ты держал его, как винтовку с примкнутым штыком, наперевес.
Ты разбил мои дешевые бифокальные очки, смахнув их с моего носа.
Ты хотел, чтоб я стал спортсменом-акробатом, как ты в молодости, а я был хилятиком в очках.
Я не могу это забыть, дорогой папа.
Но я не держу зла.
Я просто не могу забыть.
И мне самому от этой памяти тяжко.
А знал ли ты, о чем сообщал прыщик, горящий багровым фонариком всем встречным?
Что планета моего возраста вошла в тень телархе, и я не знаю, оскорбленный своим проступившим полом, тем, что есть у меня в штанах, то есть тем, к чему предназначено то, что у меня там есть, что делать мне, когда я стану обнимать У., прижимать к себе, на что У. наткнется, прижавшись в ответ плотно и тесно.
О! У.!...
Что мне делать с просыпающимися свойствами сознания, со всеми этими ментальными ориентациями, психологическими установками, сомнительными нормами?
Как соотнести их с поддакивающим домашним кругом, очерченным мамой, бабушками и дедом и прорываемым тобой, папаша, с аморфным ужасом ощетинившейся пинками и зуботычинами улицы Тараса Шевченко (а он действительно ночевал в каком-то домишке на ней однажды по дороге в ссылку).
Что такое память, папа?
Тусклое зеркало в мушиных засидах, о которое ты, папуля, меня так неаккуратно, чересчур сильно шмякнул?
Что же извлекает она из своих хмурых недр?
Какие подробности?
Они зажигают темные тоннели давних событий, что вроде бы ушли от меня куда-то в самую толщу пережитого времени.
Но оно осыпается, как почва, в их узкие, лишь на миг освещаемые штольни, где вспышка света длится не больше воробьиного "чирик" или твоего страшного окрика, уносящегося куда-то вместе с самим носителем звука, то есть с тобой...
...Быстрее промежутка времени, которое называют "миг".
Моментальное зрение, не успев ко всему привыкнуть и осмотреться, ужаснуться, остывает, тает, хиреет.
Суммарный остов всех минувших событий, их рыбья бессловная грамматика уже не дадут мне никогда почувствовать себя не отягощенным тобой и от тебя освобожденным, папа.
(оч. оч. давно)
НЕБОЛЬШИЕ ЭПИСТОЛЯРНЫЕ ПРИЛОЖЕНИЯ
ПИСЬМА ХМУРОМУ ЮНОШЕ ОТ СТРОГОГО ОТЦА, СОЧИНЕННЫЕ ЮНОШЕЙ
Итак, первое
К ЮНОШЕ
Хмурый, прямо-таки угрюмый юноша, и все-то Вам не так, прямо скажем, не эдак; все Вам не в радость ни собственный молочный бодрый возраст, ни сияющее предстоящее, которое пока не оформилось, конечно, в неисправимую сухую схему, в совокупность рабочего или отпускного времени (ведь все в Ваших руках).
Вот ходите Вы длинный переросток, худой, как стремянка, шаркающей походкой, сбиваете набойки что же, душа Ваша такая же механическая и негнущаяся.
От этого Вы, знаете ли, производите вид существа обиженного и оскорбленного собственным бытием, а это уже перебор.
Короткие волосы спартанский признак, да, под спортивной шапочкой они засаливаются; и вообще собственный запах-то начинает Вас, милый молодой человек, раздражать, а он опознается Вами в присутственных местах правильно, как что-то чужеродное, неродное, влачащееся за Вами, душа моя, следом неотвязчивым приятелем.
А как Вы, гордец, сосредоточенно-грустно, с язвящим окружающих мнимым безразличием ковыряете птичьей вилкой столовый винегрет (ты долго, сынуля, учился писать это слово, не делая в нем сразу двух ошибок), и Вам не мерзка саморазрушающаяся Вавилонская башенка, Вам безразлично собрание не разумеющих друг друга ингредиентов на круглой фаянсовой равнине общепита (видишь, детка, и папа умеет писать красиво).
Вы, оторвавшись от дома, испытываете гордое равнодушие к идее еды, из коей вычтено удовольствие, замененное утолением единичного рефлекса урочного наступившего часа, когда однажды неласковый, слишком крупно порезанный для пищеварения лук, полураскисший картофель, заветренное, рассеченное надвое яйцо станут Вашим первым настоящим уроком семиотики тоски и одиночества, впрочем как и фрикаделька, сгинувшая в рисовом тумане на тарелке у Вашего соседа, милок, в выдуманном Вами хаосе.
Что же Вы поместите, какую препону воздвигнете, спрошу я, завершая свое письмо, между эмпирическим опытом и ценностями, о которых едва догадываетесь, хмурый дружок: пюре, котлетку, что дороже?
Ну все. Не буду. Не буду.
Целую.
Ваш ласковый и любящий папа.
Второе
ОПЯТЬ К ЮНОШЕ
Весенняя земля с угрюмыми, не стаявшими лаптами загаженного снега, вся в мертвых прошлогодних листьях, сумрачная и тяжелая, военной волглой шинелью горбится между стволами тополей, и Вы, молодой человек, я знаю, ее боитесь, опасаетесь ее грязного плотского вида, медленно вращающихся жерновов ее мокрых внутренностей, ее такого смертного, в конце концов, смысла.
Если Вы опустите взор, то уже не отведете его от этого угрюмого зрелища.
Вы останетесь один на один со своим личным зарубцевавшимся душевным строем, одиноким кошмаром предстоящего несуществования.
И это чувство точно уж некому описать, его глубокое вибрато не заглушить ни песенкой, ни смехом.
Оно затягивает Вас, молодой человек, в свое обессмысливающее движение, чреватое инфернальным созерцанием этой почвы, корней тополя, грязи, себя самого, на все это взирающего, достоверно погруженного в это не отпускающее Вас качество.
Я там, сынуля...
Третье
К ЧИТАТЕЛЮ,
ПОДОЗРЕВАЮЩЕМУ
О КРИЗИСЕ ВЫМЫСЛА
Читатель, естественно, подозревает о кризисе вымысла.
Но как измыслить весь этот словарь разочарований, чтобы ты, милый читатель, поверил во вне-условность, не-призрачность всего того, что я тут понапридумывал и понаписал?
Как воссоздать иллюзию обязательности? может быть, согретыми в ладонях словами и глухим утробным сердечным ритмом, то есть словами, накаленными до температуры дружеской ладони, опустившейся на твое читательское плечо, то есть ритмом, могущим утихомирить, успокоить, усыпить.
Спи, Спи...
|