Григорий КРУЖКОВ

ОДИССЕЯ ЭДВАРДА ЛИРА*

    Ностальгия обелисков:
    Литературные мечтания.
    М.: Новое литературное обозрение, 2001.
    Художник Евгений Поликашин.
    ISBN 5-86793-135-8
    С.529-548.



ДЖАМБЛИ ПЛЫВУТ НА ЗАПАД

            В один из погожих дней 19** года от берегов Страны джамблей отчалило небольшое одномачтовое судно. Водоизмещение его, к сожалению, точно неизвестно: длина корпуса... достоверно можно сказать лишь то, что длина равнялась ширине, по причине абсолютной округлости судна; парусное оснащение, если мне не изменяет память, – "зеленый платок носовой на курительной пенковой трубке".

      В решете они в море ушли, в решете,
                  В решете по седым волнам.
      С берегов им кричали: – Вернитесь, друзья! –
      Но вперед они мчались – в чужие края –
                  В решете по крутым волнам.

          (Пер. С. Маршака)

            Команда состояла из джамблей – племени с виду весьма эксцентричного, но неунывающего и неустрашимого. Имя капитана не сообщалось, но зато известно, что снарядил корабль и отправил его в плавание некий мистер Эдвард Лир.

      Где-то, где-то вдали
      От знакомой земли,
                  На неведомом горном хребте
      Синерукие джамбли над морем живут,
      С головами зелеными джамбли живут.
                  И неслись они вдаль в решете.

            Надо сказать, что это было не первое и не последнее плавание такого рода в английской литературе. К безусловным предшественникам наших смелых моряков следует отнести фольклорных "трех мудрецов их Готема":

      Три мудреца в одном тазу
      Пустились по морю в грозу.
      Будь попрочнее старый таз,
      Длиннее был бы наш рассказ.

          (Пер. С. Маршака)

            Из последователей – прежде всего вспомним участников "Охоты на Снарка" Льюиса Кэрролла: Балабона и его решительную команду снарколовов – Банкира, Булочника, Бильярдиста и других.

      "Вот где водится Снарк",– возопил Балабон,
      Указав на вершину горы;
      И матросов на берег вытаскивал он,
      Их подтягивая за вихры.

            Все три экспедиции по-своему замечательные, но совершенно разные. Мудрецы из Готема поступают нелепо ради абсолютно разумной морали. Негодные средства мореплавания приводят у них, естественно, к роковому финалу. "Не будьте дураками!" – как бы кричат мудрецы, накрывшись перевернувшимся тазом, и дружно идут ко дну в качестве наглядного примера.
            У Плывущих На Решете – совсем другая судьба. Вопреки еще более ужасной конструкции своего судна, вопреки злорадным предсказаниям ("Суждено вам пропасть ни за что ни про что!") и опасностям ("Но проникла вода в решето, в решето..."), они не только не гибнут, но благополучно приплывают в тот желанный зеленый край в Западном Море, где обретают все, что угодно, для души.

      И приплыли они
      В решете, в решете
      В край неведомых гор и лесов,
      И купили на рынке гороху мешок,
      И ореховый торт, и зеленых сорок,
      И живых дрессированных сов,
      И живую свинью, и капусты кочан,
      И живых шоколадных морских обезьян,
      И четырнадцать бочек вина ринг-бо-ри,
      И различного сыра – рокфора и бри,–
      И двенадцать котов без усов.

            В замечательном переводе С. Маршака есть кое-какие потери (что совершенно ему не в упрек!), и к таковым относится прежде всего направление плавания – на запад, туда, куда уходит солнце. "Земля, покрытая деревьями" в Западном Море, безусловно, напоминает блаженный остров Авалон кельтских мифов – Страну Вечной Молодости, которую искал за волнами ирландский герой Ойсин и по которой тосковал Йейтс, – тот далекий край, где под сенью невянущих крон любовь не ведает ни горечи, ни пресыщения.
            И они не только приплывают в тот волшебный край, но и возвращаются обратно (в решете!), и устраивают пир, на котором друзья и родные чествуют их – и завидуют, и мечтают: "Если мы доживем, все мы тоже туда в решете поплывем!" Необыкновенна мелодия этой баллады, ее радостный мажор, облагороженный мягкими обертонами печали. Основная тема – детское, дерзкое счастье авантюр, обретений, открытий; и лишь на заднем плане едва различимое журчание – воды, секунд, жизни утекающей, просачивающейся сквозь бесчисленные дыры решета... Впрочем, все возможные неприятности небрежно объявляются "чепухой" и исправляются в корне: "обернули кругом – от колен до ступни – промокашкою розовой ноги они, чтоб от гриппа себя уберечь".
            Так неужели "Джамбли" – просто нелепый стишок? О нет! – одна из лучших романтических баллад Викторианской эпохи: хотя ее героический дух и скрыт под оболочкой нонсенса. Рядом с "Джамблями" я мог бы поставить разве "Улисса" А. Теннисона. Кстати, его герой (постаревший Одиссей, истомившийся скучным покоем рядом с верной Пенелопой) тоже отправляется на поиск Блаженных Островов.

      Вперед! Ударьте веслами с размаху
      По звучным волнам. Ибо цель моя –
      Плыть на закат, туда, где тонут звезды
      В пучине Запада. И мы, быть может,
      В пучину канем – или доплывем
      До Островов Блаженных и увидим
      Великого Ахилла (меж других
      Знакомцев наших). Нет, не все ушло.
      Пусть мы не те богатыри, что встарь
      Притягивали землю к небесам,
      Мы – это мы: пусть время и судьба
      Нас подточили, но закал все тот же,
      И тот же в сердце мужественный пыл –
      Дерзать, искать, найти и не сдаваться!

            Знаменитая последняя строка "Улисса" стала девизом эпохи. Недаром она была вырезана на деревянном знаке Роберта Скотта, дошедшего до Южного полюса и погибшего на обратном пути. Вилла "Теннисон" – так назывался дом, где провел свои последние годы и умер Эдвард Лир.
            Всю жизнь он был горячим поклонником поэта-лауреата, за многие годы сделал, в общей сложности, 200 (!) иллюстраций к его стихам. Он сочинял к ним музыку и – будучи самоучкой – сам пел их с жаром и страстью, импровизируя на фортепьяно часами. "Он как будто накидывает полупрозрачную ткань на мои слова – вот и все", – говорил Теннисон, признавая только эти песни среди всех прочих музыкальных переложений своих стихов.
            Абсурд Эдварда Лира зачастую противопоставляют викторианству, его якобы рутинному и ханжескому духу. При этом упускается из виду, насколько Лир – в самой своей закваске, в привычках и вкусах – был плотью от плоти эпохи. Лучшие стихи Лира – органическая часть большой романтической традиции английской литературы. Тот неповторимый причудливый колорит, который создан в "Джамблях" и других великих балладах Эдварда Лира, никак не отменяет того, что эти стихи, по сути своей, совсем не пародийны. В них слышен пафос предприимчивости, стойкого мужества, учтивости и юмора – что составляет почти полный набор викторианских добродетелей. Неизбывная романтическая грусть и – вопреки всему – вера в победу духа над косными обстоятельствами жизни.
            В "Охоте на Снарка" Кэрролл, окончательно распрощавшийся с романтизмом, спокойно может над ним издеваться. В его гениально написанной "агонии" нет ни на понюх табака утешения. Может быть, именно в этой безрадостности, а отнюдь не в сложности ассоциаций, причина того, что "Снарк" оказался практически не принят, отторгнут детской аудиторией. Гимн поражению и обреченности не может прочно завладеть сердцем ребенка.
            А стихи Лира наивны и серьезны во всех своих нелепостях. Они прежде всего прожиты до конца. Как парная к "Джамблям" баллада (из сборника 1877 года) – "Донг С Фонарем На Носу".
            Можно ли одним образом, одним гениально начертанным иероглифом точнее выразить идею художнического Дара, пронесенного Лиром через всю его жизнь? Этот Светозарный Нос, торчащий на лице, как Башня, этот горизонтальный Фаросский Маяк, которому суждено перейти в вертикальное положение и стать надгробным монументом, когда смерть угоризонталит его носителя. И с какой технологической точностью описан этот Светильник поэта,

      Освещающий мир
      Через множество дыр,
      Проделанных в этом огромном Носу,
      Защищенный корой,
      Чтобы ветер сырой
      Его не задул в злоповедном лесу.

            Разве это абстрактная фантазия или нелепица? Это мощный символ, к которому как нельзя более подходят слова Пастернака: "Метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден смотреть на вещи по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм – стенография большой личности, скоропись духа".


ПОД МУЗЫКУ ГОНГА

            Чтобы полнее осознать реализм, жизненные корни лировских "нелепостей", обратимся к его биографии. Он родился в Лондоне 12 мая 1812 года, а умер в 1888 году в Сан-Ремо, на итальянской Ривьере, где прожил около восемнадцати лет с верным слугой-албанцем и любимым котом Фоссом.
            Эдвард Лир был младшим ребенком у матери, родившей, кроме него, еще семь сыновей и тринадцать дочерей, многие из которых умерли в раннем возрасте. В этой огромной семье Эдвард жил очень мало. Воспитывала и заботилась о нем старшая сестра Энн. С 15 лет он уже зарабатывал себе на жизнь рисованием, с семнадцати лет сделался профессиональным иллюстратором зоологических книг и альбомов. В 1832 году граф Дерби, содержавший в своем имении частный зверинец, пригласил его к себе в качестве художника-анималиста. Он сразу полюбился всему семейству как интересный и забавный собеседник; особенно его обожали дети, для которых он рисовал смешные рисунки, сопровождая их не менее смешными стихами.
            Здесь, в Ноузли, и стали сочиняться лировские "лимерики", составившие впоследствии (в 1846 году) его знаменитую "Книгу нонсенса". Лир не сам изобрел, а лишь разработал этот жанр. История такова.
            Один из гостей, услышав потешные стихи Лира, обратил его внимание на книгу, изданную в 1822 году: "Анекдоты и приключения пятнадцати джентльменов". Она состояла из тех самых "дурацких" пятистиший, которые впоследствии назовут лимериками (неизвестно почему). Герой такого стишка успевает на протяжении пяти строк совершить немало интересного, да иногда еще вступить в дискуссию с окружающими по поводу своих поступков.

      Жил один старичок из Винчестера,
      За которым погналися шестеро;
      Он вскочил на скамью,
      Перепрыгнул свинью
      И совсем убежал из Винчестера.

            В 1837 году началась скитальческая жизнь Лира. Он и раньше не сидел сиднем в Ноузли, временами жил и работал в Лондоне, совершил путешествие по Ирландии и по Озерному краю; но теперь усилившаяся астма и бронхиты погнали его дальше – в Италию, в Средиземноморье. Он задумал издавать альбомы своих путевых зарисовок, благо талант у него был; и в обществе был интерес к пейзажам экзотических и живописных мест. Он надеялся, что прокормится путевыми дневниками и видами. И действительно, изданные им книги имели успех. Сама королева Виктория пожелала, чтобы мистер Лир помог ей совершенствоваться в рисовании, и Эдвард Лир дал десять уроков рисования акварелью двадцатисемилетней правительнице Британской империи (дело было в 1846 году), чем впоследствии немало гордился.
            Он сделался охотником за живописными пейзажами, объездил изрядную часть Средиземноморья – пешком, верхом и как придется,– побывал в Египте, в Палестине и даже в Индии, ни на день не расставаясь с карандашом, тушью и бумагой, производя сотни и сотни новых рисунков и акварелей; иные из них он продавал, иные впоследствии литографировал для своих книг, а некоторые ложились в основу больших живописных картин, над которыми он с огромным усердием работал месяцами.
            А его дневники, а бесчисленные письма друзьям, полные прелестных автошаржей, абсурдных стихов и юмористического ворчания! Его раздирали противоречивые наклонности. С одной стороны, он сочинял песни и мог музицировать часами, был типичным "детским праздником", профессиональным рисовальщиком птиц, обожателем котов; а с другой стороны, более всего его раздражал неуместный шум детей, котов, птиц и музыки!

      Жил мальчик вблизи Фермопил,
      Который так громко вопил,
      Что глохли все тетки
      И дохли селедки,
      И сыпалась пыль со стропил!

            Он явно любил уединение и уют; и в то же время, некое смутное беспокойство, "охота к перемене мест", толкало его в новые и новые путешествия.
            Внутри него жил какой-то вечный неугомонный припляс. Приглядитесь к его рисункам, украшающим "Книгу нонсенса"; все его персонажи стоят на пуантах, размахивают руками и ногами, они как бы танцуют.

      Жил-был старичок из Гонконга,
      Танцевавший под музыку гонга,
      Но ему заявили:
      "Прекрати это – или
      Убирайся совсем из Гонконга".

            Случайно ли, что старичок танцует под музыку гонга? Почему он был любимым инструментом Лира? Ведь и в "Джамблях" пловцы насвистывают и мурлычут лунную песню под гулкие звуки медного гонга.
            В поэзии не бывает пустых совпадений. И мне вспомнилось, что "танцы под удары гонга" – лейтмотив одного из знаменитейших стихотворений "последнего романтика" Йейтса – "Византия", – где неуспокоенные призраки приходят водить хоровод на каменном полу императорского дворца, и былая ярость отживших поколений находит выход, "отмирает" в "мучительном наваждении" танца.
            А потом усталые танцоры садятся на дельфинов, и живой, горячий хаос дельфиньей плоти ("dolphin's blood and mire") уносит их в древний и горький хаос моря, вечно поглощающего и вечно рождающего моря.

      Вскипает волн серебряный расплав;
      Они плывут, дельфинов оседлав,
      Чеканщики и златомастера –
      За тенью тень! – и ныне, как вчера,
      Творят мечты и образы плодят;
      И над тщетой людской,
      Над горечью морской
      Удары гонга рвутся и гудят...

          ("Византия", 1930)

            Это стихи и о Лире, ибо он тоже принадлежит к славному племени "чеканщиков и златомастеров", работавших на бессмертие; хотя и уплыл он туда не на дельфине, как у Йейтса, а на толстобокой, неповоротливой черепахе.


СВАТОВСТВО ЙОНГИ-БОНГИ-БОЯ

            Стихи, заканчивающиеся отплытием героя на черепахе, называются у Лира "Сватовство Йонги-Бонги-Боя". Это тоже история любви и разочарования. Леди Джингли Джотт не смогла (или не захотела) ответить на чувства малютки Йонги-Бонги-Боя, и он вступает на ту же зыбкую, древнюю дорогу. Направление остается неизменным – на Запад, к далеким закатным островам (the sunset isles of Boshen).

      И под шум волны невнятной
      По дороге голубой
      Он поплыл на Черепахе,
      Храбрый Йонги-Бонги-Бой;
      По дороге невозвратной
      В край далекий, в край закатный.
      "До свиданья, леди Джотт", –
      Тихо-тихо он поет,
      Вдаль плывя на Черепахе,
      Этот Йонги-Бонги-Бой,
      Верный Йонги-Бонги-Бой.

            "Человек – не картошка, чтобы сидеть на одном месте",– говорил Лир. Но и он порою тяготился скитальческой жизнью, связанной для него с бессемейностью и одиночеством.

                  Я все более и более убеждаюсь, что если у вас есть жена – или подруга – или вы влюблены (это фазы одного и того же самораздвоения, единственно подлинного и подобающего состояния человека в том мире), вы можете жить в любом месте и в любых обстоятельствах: сочувствие избавляет вас от непрестанных раздумий о проклятых тяготах бедности и суеты; но если вы абсолютно одиноки на свете – и надежды на иное не видно,– тогда скитайтесь и никогда не задерживайтесь на одном месте.

            Сходный мотив находим у У.Б. Йейтса. Те же самые мысли, что одолевали "милого малютку", владельца старого зонта, пары стульев и разбитой гитары, посещают и спятившего "оборванца, взывавшего к другому оборванцу" ("Beggar To Beggar Cried"). Его благие планы –

      Найти жену и тихий уголок,
      Прогнать навек бесенка из сапог –

так же фантастичны и нелепы, так же обречены на провал, как и сватовство Йонги-Бонги-Боя.
            Круг замыкается: "Византия" привела нас к "Йонги-Бонги-Бою", а его история возвращает нас опять к Йейтсу, долго мучившемуся мыслями о женитьбе. Все его предложения "роковой возлюбленной" Мод Гонн были отвергнуты (между первым и последним прошло более четверти века!). И тогда он без дальнейших раздумий женится на милой женщине, Джорджи Хайд-Лис, ставшей ему преданной подругой на все оставшиеся годы, матерью его детей. Итак, Йейтс-то рискнул – и выиграл.
            Так почему же не рискнул Лир, так и оставшись до конца холостяком? Он ведь не был явным женоненавистником. Возможно, он предъявлял слишком высокие требования к женщинам; но ведь были же особы, вызывавшие его искреннее уважение и даже восхищение. Так, он дружил с Эмили Теннисон, женой своего любимого поэта, и писал о ней:

                  Я полагаю, что если, по точному расчету, смешать вместе 15 ангелов, несколько сотен обыкновенных женщин, множество философов, целую уйму добрых и мудрых матерей, кучу врачей и педагогов, да в придачу трех или четырех малых пророков, и все это хорошенько прокипятить,– то их совокупной смеси будет далеко до того, чем в действительности является Эмили Теннисон.

            В 1857 году на острове Корфу он познакомился с Еленой Кортаччи, очень милой и поэтической девушкой, полуитальянкой-полуангличанкой, которая не только знала наизусть множество стихов Теннисона, но вдобавок переводила их на латинский язык и даже сочиняла к ним музыку. Лир был очарован, почти влюблен... но он колебался. Во-первых, он был без средств, во-вторых, на двадцать лет старше и весьма критического мнения о своей внешности (очки, солидный нос, наклонность к "шарообразности"), в-третьих, страшили неизвестные рифы и мели семейного моря. Вероятно, он не мог изжить своих детских, горьких воспоминаний, той полученной им психологической травмы, когда мать совершенно охладела к четырехлетнему Эдварду и оставила все заботы о нем; он инстинктивно не доверял женщинам, боялся нового охлаждения и заброшенности.
            Но дело было не только в этом. С семилетнего возраста Лир страдал эпилепсией и тщательно это скрывал. По характерным признакам ("предвестникам") он умел определять приближение припадка и вовремя уединялся. Лишь дневники рассказывают, сколь неотвязны и часты были пришествия "Демона" (так он называл свою болезнь). Более того, эпилептиком была одна из сестер Лира, так что у него было достаточно оснований считать свой недуг наследственным, способным перейти и к его потомкам. Остается лишь удивляться, как мужественно он нес свой крест, не перелагая ни на кого даже часть этой ноши.
            Он трудился, как проклятый, он дурачился и балагурил в письмах, сочинял лимерики и прочие "нонсенсы", – многие из которых становятся намного яснее, когда знаешь, откуда взросли ростки этой чепухи.

      Жил-был Старичок между ульями,
      От пчел отбивавшийся стульями;
      Но он не учел
      Числа этих пчел
      И пал смертью храбрых меж ульями.

            Биографические факты неожиданно освещают даже такие, казалось бы, случайности, как обилие птиц, досаждающих Старику из лимериков.

      Жил Старик на развесистой ветке,
      У него были волосы редки;
      Но галчата напали
      И совсем ощипали
      Старика на развесистой ветке.

      *

      Жил в Афинах один Стариканос,
      Попугай укусил его за нос.
      Он воскликнул: "Ах так?
      Сам ты попка-дурак!" –
      Вот сердитый какой Стариканос!

      *

      Жил Старик с сединой в бороде,
      Восклицавший весь день: "Быть беде!
      Две вороны и чиж,
      Цапля, утка и стриж
      Свили гнезда в моей бороде!"

            Рядом с этими беспечными глупостями эффектно выглядит список книг, для которых Лир делал рисунки птиц. Если учесть, что только, скажем, для попугайных двенадцати томов ему приходилось сперва делать измерения птиц с помощью служителей зоосада, кучу набросков, а затем окончательные рисунки тушью, проработанные "до перышка", и, наконец, переводить все рисунки вручную на литографский камень, то некоторая засиженность лировского Старика птицами становится, по-моему, вполне понятной.
            В лимериках кипит непрерывная упорная борьба – одного против всех. Еще Олдос Хаксли заметил, что их главный конфликт – между незаурядной, гениальной личностью (Старик) и не понимающими его ближними ("Они"). Впрочем, иногда "Они" проявляли себя и с лучшей стороны (обыкновенные люди, как говорил Воланд, и милосердие порой стучится в их сердца). Так, они пожалели Старичка у Причала.

      Жил-был Старичок у Причала,
      Которого жизнь удручала.
      Ему дали салату
      И сыграли сонату –
      И немного ему полегчало.

            Не то чтобы Лир был противником здравого смысла. Скорее, наоборот: он видел, что закоснелый порядок порой начинает противоречить разуму и тогда необходима некоторая встряска, чтобы привести все в норму. Он, например, считал современную ему церковь зашоренной и ханжеской. "Когда же, наконец, Господь Бог удосужится треснуть Религию по башке и заменить ее милосердием, любовью и здравым смыслом?" – спрашивал он. Такова была святая троица его веры.
            В 1871 году он поселяется в Сан-Ремо, и в том же году выходит его вторая книга нонсенса: "Нелепые песни, истории, ботаники и азбуки", в которую вошли "Джамбли". В 1872 году – третья: "Еще нелепые стихи, рисунки и ботаники". К этому времени его абсурдная поэзия сделалась популярной, хотя и воспринималась неоднозначно: она даже стала приносить ему некоторый доход (переиздания "Книги нонсенса"). Он построил дом, завел кота. Теперь у него был постоянный приют, своя последняя гавань.


ГОРБУН, СВЯТОЙ И ДУРАК

            Именно здесь, в Сан-Ремо, и были написаны его лучшие романтические баллады. Он уже был очень слаб и болен, когда в феврале 1886 года в лондонском журнале "Пэл-Мэл" появилась статья Джона Рёскина. Знаменитый критик и философ, законодатель вкуса эпохи писал: "Поистине я не могу назвать никакого другого автора, которому моя праздная душа была бы наполовину так благодарна, как Эдварду Лиру. Я ставлю его первым в ряду ста моих любимых авторов".
            Растроганный Лир послал Рёскину только что написанное стихотворение (которому суждено было стать последним) "Дядя Арли" – в сущности, свою автоэпитафию и погребальную элегию.
            В этих стихах Дар или Искусство воплотилось еще в более парадоксальном образе – Сверчка, сидящего опять-таки на Носу (видимо, для Лира – это самая сущностная часть тела). Но чудаковатый Дядя Арли так же стойко и обреченно несет свою ношу, как нес ее Донг: "Песенке Сверчка внимая, / Дядя шел не уставая, / Даже как-то забывая, / Что ему ботинки жмут".

      И дошел он в самом деле
      До Скалистой Цитадели,
      Там, под дубом вековым,
      Он скончал свой подвиг тайный:
      И его билет трамвайный,
      И Сверчок необычайный
      Только там расстались с ним.
      Там он умер, дядя Арли
      С голубым сачком из марли,
      Где обрыв над бездной крут:
      Там его и закопали,
      И на камне написали,
      Что ему ботинки жали,
      Но теперь уже не жмут.

            Признаюсь, я несколько усилил в переводе пафос и превратил "древнее жилище предков" на холмах, куда наконец приходит Дядя Арли, в "Скалистую Цитадель", ибо в ушах у меня звенело другое патетическое завещание – стихи У.Б. Йейтса, написанные за неделю до смерти. Умирал он в местечке Кап-Мартэн на французской Ривьере, всего лишь в тридцати километрах от Сан-Ремо, где умер Эдвард Лир. Совпадение, разумеется; но из разряда говорящих совпадений.
            В "Черной Башне" – последнем стихотворении Йейтса – наступает какая-то новая наглая сила, неведомая тирания, от которой обороняются последние защитники Башни. Их подвиг бессмыслен, может быть абсурден, ведь король, которому они служили, давно мертв, но решимость выполнить свой долг до конца у них та же, что у героя Лира.
            Характерна шутовская фигура повара, ловящего сетью птиц на крыше башни. Этот повар, которого забота о харче для осажденных подняла на ноги рано на рассвете, когда остальные еще спали вповалку, клянется, что слышал звуки королевского горна – то есть спешащей подмоги. "Конечно, врет, старый пес!" – говорит поэт, который и сам, в сущности, врет во спасение1.
            Вспоминаются и другие стихи Йейтса об изменившихся временах, о былых романтических идеалах, ставших анахронизмом и посмешищем.

      Я – Джек На Ходулях, из века в век тянувший лямку свою;
      Я вижу, мир безумен и глух, и тщетно я вопию.
      Все это – высокопарный вздор. Трубит гусиный вожак
      В ночной тишине, и брезжит рассвет, и разрывается мрак;
      И я ковыляю медленно прочь в безжалостном свете дня;
      Морские кони бешено ржут и скалятся на меня.

          ("Высокопарный вздор", 1938)

            Разве этот Джек На Ходулях и другие старики и старухи Йейтса (например, Безумная Джейн), бунтующие против глумливого века и верные своим юным мечтам, разве они не родня Дяде Арли? А героический Кухулин, бьющийся с волнами, разве так уж бесконечно далек от Старика, отбивавшегося стульями от пчел? А эксцентрический образ старости, "привязанной ко мне, как консервная банка к собачьему хвосту" из стихотворения "Башня"? А "Песня скитальца Энгуса" –

      I went out to hazel wood,
      Because a fire was in my head –

      [Я вышел в ореховую рощу,
      Потому что голова моя пылала огнем] –

разве она не похожа на "Донга С Фонарем На Носу"? По-моему, поразительно похожа! Тот же чувственно воплощенный образ носимого с собой огня (дух, страсть), та же эльфийская девушка, появившаяся и исчезнувшая, то же бесконечное странствие в поисках любви...
            Есть сквозные мотивы, совпадающие у Эдварда Лира и У.Б. Йейтса,– танец, плавание, маски.
            Всю ночь танцуют Донг с своей синерукой зеленоволосой Девой-джамблийкой на берегу возле Зиммери Фидд, танцуют при свете луны Кот с Совой – "рука в руке на прибрежном песке", пляшут Король и Королева Пеликанов у Нила, приплясывают и персонажи лимериков.
            Не тот ли танец заводит и Йейтс, которому в 1888 году, когда умер Лир, было 23 года?

      Кто вслед за Фергусом готов
      Гнать лошадей во тьму лесов
      И танцевать на берегу?
      О юноша, смелее глянь,
      О дева нежная, воспрянь,
      Оставь надежду и тоску...

          ("Кто вслед за Фергусом?", 1892)

            На долгие годы танец остается его любимой темой. В раннем творчестве это образ волшебства и соблазна (пляски фей), впоследствии – выражение метафизического экстаза жизни и смерти, танец-вызов, танец-высвобождение. В поздних стихах Йейтса выстраивается целый ряд прекрасных плясуний – от крошечной девчушки, танцующей на берегу, до пригрезившейся ему девушки "между Сфинксом и Буддой" (интеллектом и любовью), "протанцевавшей свою жизнь дотла",– роковой девы снов, сбрызнувшей его пищу "Безумной приправой, от которой заходится сердце" ("Двойное зрение Майкла Робартиса").
            Плавание – второй общий мотив Лира и Йейтса. Уплывают на какой-то счастливый остров джамбли; и грустный Комар Долгоног с коротконогой Мухой отправляются далеко-далеко в своей утлой лодочке; уплывает на Черепахе малютка Йонги-Бонги-Бой; лишь покинутый Донг обречен ждать у моря погоды со своим Лучезарным Носом. Само собой, что ковчег, лодка – древнейший (еще от египтян) символ посмертного странствования души.

            "That is no country for old men" ("Эта страна не для старых") – так начинает Йейтс свое "Плавание в Византию". Как и Остров Вечной Молодости, который искал за волнами герой его ранней поэмы "Странствия Ойсина", Византия для Йейтса – символ волшебной страны, где сбываются мечты о бессмертном искусстве и бессмертной любви. Впрочем, как выясняется из "Новостей для Дельфийского оракула", эти области лежат не столь далеко друг от друга, ибо именно на Блаженный Остров выносят избранных уже знакомые нам дельфины из "Византии".
            Маска – еще один неотъемлемый элемент поэтики Йейтса. Рыжий Ханрахан, Оуэн Ахерн, Майкл Робартис, Кухулин, Безумная Джейн,– всю жизнь он только и делал, что примерял личины различных персонажей (легендарных и вымышленных), вводя в лирику типичные приемы драмы.
            По сравнению с этим Йонги-Бонги-Бой, Донг С Фонарем На Носу и Дядя Арли – лишь простые alter ego автора. И все же...
            Случайны ли эти параллели? Ведь и Эдвард Лир, и У. Б. Йейтс, несмотря на несовпадение во времени (один завершал свой путь, когда другой только начинал) – представители позднего романтизма, я бы сказал, "ретро-романтизма", и потому оба стремились к обновлению традиции. Один – на путях абсурда и сказки, другой – сказки и мифа.
            И пути их сближались. Это подтверждается, в частности, важнейшей для позднего Йейтса концепцией "веселости", которая стала его ответом "злобе дня".

      Я слышал, нервные дамы злятся,
      Что, мол, поэты – странный народ;
      Непонятно, чему они веселятся,
      Когда вам понятно, в какой мы год
      Живем и чем в атмосфере пахнет –
      Не ворон над головой, а пилот...
      Дождутся они – налетит, бабахнет,
      И все до кирпичиков разнесет, –

пишет он в стихотворении "Ляпис-лазурь". И, обращаясь к героям и шутам Шекспира, образам античного и китайского искусства, твердо формулирует свое кредо:

      Все гибнет – творенье и мастерство,
      Но мастер весел, пока творит.

            В сущности, это метафизическое утешение того же типа, что и лозунг известного Джентльмена из Девоншира:

      Жил один Джентльмен в Девоншире,
      Он распахивал окна пошире
      И кричал: "Господа!
      Трумбаду-трумбада!" –
      Ободряя народ в Девоншире.

            В своей собственной поэтической мифологии, в теории перевоплощений, основанной на фазах Луны, Йейтс утверждал, что последние три стадии универсального круга превращений – Горбун, Святой и Дурак (Шут). В книге "Видение" он дает такое определение Дурака:

                  Он лишь соломинка, носимая ветром, и лишь ветер у него в голове, и лишь одно желание – кружиться безымянно и невесомо. Божье Дитя – называют его порой.

            Сравните с восклицанием Донга: "И последние выдуло крохи ума / Из несчастной моей головы". Но смысл этого "дурачества" двойствен. "В худшем случае,– пишет Йейтс,– его руки и ноги, его глаза, его воля и желания подчиняются лишь смутным подсознательным фантазиям. Но в лучшие минуты ему доступна вся мудрость <...> Физический мир предлагает ему картины и явления, не имеющие отношения к его нуждам и желаниям; мысли его погружены в бесцельные грезы, его поступки так же бесцельны, как мысли; но в этой бесцельности он находит радость".
            То, к чему путем многих раздумий приходит Йейтс, интуитивно найдено Лиром намного раньше. Но и он не сразу понял, чтo за жемчужное зерно попало к нему в руки. В его наследии много сора, соломинок, кружащихся на ветру. Но поздние баллады Эдварда Лира заслуживают названия великих не меньше, чем, например, знаменитые оды Джона Китса 1819 года.
            И влияние их на литературу XX века (Джойс, Элиот, Хармс) еще очень мало оценено и изучено.



У.Х. Оден

ЭДВАРД ЛИР

Он ел свой обед в компании старых обид
Среди итальянских красот, когда у него за плечом
Ужасный Демон возник – и он вдруг заплакал навзрыд,
Ландшафтный художник, печальник о носе своем.

Бесчисленные любопытствующие Они
Его окружали собачьей сворой молвы;
Он был один средь визга и толкотни;
Но слезы ему помогли добрести до Увы.

Его ожидал великолепный прием:
Он был представлен Цветам и Каминным Щипцам;
Фальшивый нос произвел фурор за столом;
Он с Кошкой вальсировал, мило болтал со Свиньей...
Потом присел к фортепьяно и спел: "Тирьям-тирьям!" –

И сразу, как остров, захвачен был детворой!


Эдвард Лир

ДЯДЯ АРЛИ

Помню, помню дядю Арли
С голубым сачком из марли:
            Образ долговяз и худ,
На носу сверчок зеленый,
Взгляд печально-отрешенный –
Словно знак определенный,
            Что ему ботинки жмут.

С пылкой юности, бывало,
По холмам Тинискурала
            Он бродил в закатный час,
Воздевая руки страстно,
Распевая громогласно:
"Солнце, солнце, ты прекрасно!
            Не скрывайся прочь от нас!"

Точно древний персианин,
Он скитался, дик и странен,
            Изнывая от тоски:
Грохоча и завывая,
Знания распространяя
И – попутно – продавая
            От мигрени порошки.

Как-то, на тропе случайной,
Он нашел билет трамвайный,
            Подобрать его хотел:
Вдруг из зарослей бурьяна
Словно месяц из тумана,
Выскочил Сверчок нежданно
            И на нос к нему взлетел!

Укрепился – и ни с места,
Только свиристит с насеста
            Днем и ночью: я, мол, тут!
Песенке Сверчка внимая,
Дядя шел не уставая,
Даже как бы забывая,
            Что ему ботинки жмут.

И дошел он, в самом деле,
До Скалистой Цитадели,
            Там, под дубом вековым,
Он скончал свой подвиг тайный:
И его билет трамвайный,
И Сверчок необычайный
            Только там расстались с ним.

Так он умер, дядя Арли,
С голубым сачком из марли,
            Где обрыв над бездной крут;
Там его и закопали
И на камне написали,
Что ему ботинки жали,
            Но теперь уже не жмут.


У.Б. Йейтс

ВЫСОКИЙ СЛОГ

Какое шествие – без ходуль,
            какой без них карнавал?!
На двадцатифутовые шесты
            прадедушка мой вставал.
Имелась пара и у меня –
            пониже футов на пять;
Но их украли – не то на дрова,
            не то забор подлатать.
И вот, чтоб сменить надоевших львов,
            шарманку и балаган,
Чтоб детям на радость среди толпы
            вышагивал великан,
Чтоб женщины на втором этаже
            с недочиненным чулком
Пугались, в окне увидав лицо,–
            я вновь стучу молотком.

Я – Джек-на-ходулях, из века в век
            тянувший лямку свою;
Я вижу, мир безумен и глух,
            и тщетно я вопию.
Все это – высокопарный вздор.
            Трубит гусиный вожак
В ночной вышине, и брезжит рассвет,
            и разрывается мрак;
И я ковыляю медленно прочь
            в безжалостном свете дня;
Морские кони бешено ржут
            и скалятся на меня.


Продолжение книги "Ностальгия обелисков"                     


ПРИМЕЧАНИЯ


        * Согласие. 1993. ╧ 7.
        1 Смысл стихов сгущается, если вспомнить, что они написаны слабеющей рукой умирающего в час величайшей угрозы для Европы и мира (1939 год).



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Григорий Кружков "Ностальгия обелисков"

Copyright © 2006 Григорий Кружков
Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru