Ностальгия обелисков: |
ГЛАВА III РОЗА И БАШНЯ Когда Гумилев в своем письме из Лондона Анне Ахматовой охарактеризовал поэта, к которому собирался в гости, как "английского Вячеслава", то с присущей ему лаконичностью он сказал очень много. Мы можем лишь догадываться, что именно Гумилев знал о Йейтсе к тому времени (июнь 1917 г.). Однако у него были неплохие информаторы (его друг художник Борис Анреп, критик и журналист Карл Бехгофер, профессор Морис Бэринг, Олдос Хаксли и др.), и он умел составлять картину из разрозненных фактов. Но ты дыханием Отца благоуханна, Сами названия стихов Йейтса "Роза мира", "Роза тишины", "Роза битвы", "Роза, распятая на кресте времен" перекликались с названиями стихов Иванова "Роза меча", "Роза преображения", "Роза союза" и т. д. У Вячеслава Иванова роза тоже соединяется с крестом5. И не только в стихах. На этом мистическом языке говорит с ним голос его умершей жены Лидии, отдавая ему в дар свою дочь Веру ("Дорофею"). 28 июня 1908 года он записывает в дневнике: Л. сказала мне: "Один твой долг Дорофея. Она должна образовать розу в кресте нашей любви"6. В сборнике "Нежная тайна" эти же слова Лидии пересказаны уже в стихах: Взгляни: вот Розы сладость И, наконец, в 1920 году, в "Переписке из двух углов" Иванов обобщает эту мысль как мировой закон: "Под каждою розою жизни вырисовывается крест, из которого она процвела"8. She lives with Beauty Beauty that must die, Красная роза Йейтса это его возлюбленная Мод Гонн ("печальный, гордый, алый мой цветок!"); это и его печальная Ирландия, которая живет лишь своим героическим прошлым; это кровь героев, которая должна пролиться в жертву вечному (и, заметим, вечно обреченному) идеалу. Причем мотивы любовный и героический у Йейтса, как правило, соединены: Восстала дева с горькой складкой рта В рассказе Йейтса "Прах скрыл очи Елены" (1893) красота всегда обречена смерти. Ирландские крестьяне верят, что сиды (духи) ревнуют к земной красоте и стараются поскорей увести ее в свой мир. "Прах скрыл очи Елены, / Мир устал, люди бренны", гласят строки старинных стихов12. Название прозаического сборника Йейтса "Сокровенная роза" (1897) знаменует посвящение в тайну доблести и святости в одинокое знание, которое не от мира сего. Разлукой рок дохнул. Мой алоцвет Цвел на стебле. Так золотой рассвет ("Золотые завесы", 14) И, наконец, так: Единую из золотых завес Так, странствуя из рая в рай чудес, Эрот с небес, как огнеокий кречет, Одно перо я поднял: в золот ключ ("Золотые завесы", 16) Вполне возможно, что этот "ключ" впрямую соотносится с ключом "Скупого рыцаря", чье "свидание" с сундуками золота имеет отчетливые эротические обертоны: Когда я ключ в замок влагаю, то же (Другую, резко снижающую, интерпретацию того же образа мы находим в концовке стихотворения И. Бродского "Дебют" (1970): Он раздевался в комнате своей, Нельзя исключить, что здесь могла быть сознательная (пародийная) аллюзия на ивановские "Золотые завесы". Приблизься! и останься так со мной, Усилие преодоления появляется у Иванова в "Зимних сонетах" (1922) недаром Анна Ахматова по-настоящему ценила у него только эти стихи; а в "Римском дневнике 1944" есть уже и "мысли в глупой, смертной голове", и готовность "гуторить" вместо "вещать", и даже слушать сверчка вместо "музыки сфер". АMOR FATI (ВЛИЯНИЕ НИЦШЕ) Но вернемся к "Сor Ardens" главной книге Вячеслава Иванова дореволюционных лет. В символической системе поэта роза имеет не только женственное, но и мужское измерение и связана с образом Солнца (или Солнца-Сердца) "жертвенной розы"16. Согласно дионисийскому мифу, который Иванов положил в основу своей религиозно-философской системы, бог Дионис был растерзан титанами, а его сердце было унесено и скрыто в храме Аполлона17. Иванов христианизовал этот миф, видя в жертве и последующем воскресении Диониса "евангельское предуготовление". Дионис, он же Вакх, он же Загрей, бог буйных оргий; но в экстатическом поклонении ему достигается просветление. Источник этого просветления пламенеющее солнце-сердце Диониса, которое спрятал от людей Аполлон. Сердце, сердце Диониса под святым своим курганом, Сравните с песней Йейтса из пьесы "Воскресение" (1927): I saw a staring virgin stand Another Troy must rise and set, (Я видел, как дева стояла, взирая на умирающего святого Диониса; она вырвала сердце из его груди, положила на ладонь и унесла это бьющееся сердце прочь; и тогда все музы запели о Великом Годе, исполняющемся весной, как будто смерть Бога всего лишь игра. Это уже не просто элегическое "все было встарь, все повторится снова"; акцент сделан на неизбежной цикличности истории, на повторяемости жертвоприношения. Каждый раз трагедия разыгрывается двумя главными протагонистами: неистовой Девой и сердцем-звездой, вырванным из груди бога-страстотерпца, которого можно трактовать и как поэта, тогда как дева одновременно муза (пришедшая, чтобы отнести сердце Диониса в храм Аполлона) и яростная менада-разрушительница. Христианский миф оказывается здесь одним из вариантов дионисийского мифа с неожиданной, неузнаваемой Богоматерью не кроткой, а варварски жестокой ("that fierce virgin"). Мой помысл истолкует только тот,
В своих статьях 1900-х годов В. Иванов уже осуждает как заблуждение богоборчество Ницше, его вражду к христианству, его отчаяние при созерцании круговорота времен дурной бесконечности, в которой нет ничего нового. По Иванову, дионисийская идея есть в той же мере внутренне освободительная сила, как и христианство, размывающая границы человеческого во имя мирового всеединства. Слитие дионисийства с христианством сулит человечеству полноту души, синтез духа и плоти. "Трагическая вина Ницше в том, пишет Иванов, что он не уверовал в бога, которого сам же открыл миру"22. Иванов не прощает Ницше никаких томлений и сомнений духа, забывая, что Ницше, как и он сам, прежде всего, поэт-философ, постигающий мир через свой личный опыт, через череду отчаяний и надежд, свойственных человеку. С трагической силою повествует он, как открылась ему тайна круговорота жизни и вечного возврата вещей, этот догмат древней философии: "Разве ты не бросился бы наземь и не скрежетал зубами, и не проклинал демона, нашептавшего тебе это познание?" Но его мощная душа, почти раздавленная бременем постижения, что ничего не будет нового в бесчисленных повторениях того же мира и того же индивидуума, ничего нового "до этой самой паутины и этого лунного света в листве", воспрянув сверхчеловеческим усилием воли, собравшейся для своего конечного самоутверждения, кончает гимном и благодарением неотвратимому року. (В. Иванов. "Ницше и Дионис")23 Ницшевское трагическое восприятие и преодоление идеи "вечного возвращения" кажется Иванову ущербным, компрометирующим философа недостатком религиозного оптимизма: "Восторг вечного возрождения, глубоко дионисийский по своей природе, омрачен первым отчаянием и мертв неверием в Дионисово чудо, которое упраздняет старое и новое и все в каждое мгновение творит извечным и первоявленным вместе". Со своей теоретической, "теургической" точки зрения Иванов, вероятно, прав. Но в поэзии, заметим мы, живы и отчаяние, и неверие: не только живы, но и животворны: разве не "от этой самой паутины и этого лунного света в листве", обреченных вечно повторяться, идут и блоковские "ночь, улица, фонарь, аптека", и многое, многое другое в русской и мировой поэзии. Достигший Единства Бытия есть человек, который, сражаясь с Роком и Судьбой на пределе своих сил, счастлив тем, что он должен сражаться, если даже победить невозможно. Для него судьба и свобода неразличимы; он не ропщет, он даже склонен любить трагическое, как те, "кто любят богов и противостоят им"; такие люди способны сплавлять превратности судьбы и свои устремления в одно душевное и умственное целое и тем самым достигать понимания не только Добра, но и Зла26. Это описание "Единства Бытия", неразличимости судьбы и свободы, совпадает с ницшевским amor fati и кардинально отличается от оргиастической "полноты бытия" В. Иванова, о которой он пишет в ранней статье "Ницше и Дионис" и которая есть, в первую очередь, синтез плоти и духа. Там он упрекает Ницше за "обращенность к будущему", в то время как "дионисийское состояние есть выхождение из времени и погружение в безвременное"27. Но уже в "Предчувствиях и предвестиях" он выдвигает концепцию пророчества как души символизма и без признания и покаяния! возвращается назад к Ницше: "Романтизм тоска по несбыточному, пророчество по несбывшемуся. ... Романтизм odium fati, пророчество amor fati". И далее: "Романтизм имеет только одну душу, пророчество слишком часто! две души: одну сопротивляющуюся, другую насильственно влекущую"28. EGO DOMINUS TUUS Вполне понятно, что два таких мирообъемлющих, с космическим охватом, поэта не могли пройти мимо фигуры величайшего архитектора в мировой литературе создателя "Божественной Комедии". Удивительно другое: как сошлись, скрестились на одной точке их взгляды. Этой точкой скрещения оказалась третья глава дантовской "Новой жизни", где поэт описывает нечаянную встречу с Беатриче на улице и дивное впечатление, произведенное этой встречей. Убежав в уединение своей горницы, предался я думам о милостивой; и в размышлениях о ней застиг меня приятный сон, и чудное во сне возникло явление. Мне снилось, будто застлало горницу огнецветное облако, и можно различить в нем образ владыки, чей вид ужаснул бы того, кто б на него воззреть посмел; сам же он веселится и ликует; и дивно то было. И мнилось, будто слышу его глаголы, мне непонятные кроме немногих, меж коими я уловил слова: "Аз властелин твой". И будто на руках его спящею вижу жену нагую, едва прикрытую тканью кроваво-алою; и, вглядываясь, узнаю в ней жену благого привета, ту, что удостоила меня в день оный благопожелания приветного. В одной руке, мнилось, он держит нечто пылающее пламенем и будто говорит слова: "Узри сердце свое". И некоторое время пребывал он так, а потом, мнилось, будил спящую, и неволил ее принуждением воли своей, и нудил вкусить от того, что держал в руке, и она ела робко. После чего вскоре его веселье превратилось в горький плач; и с плачем он поднял на руки жену и с нею, мнилось, возлетел к небу. (Перевод В. Иванова31) Явившийся к Данту "владыка" или бог, конечно, Амор, а "жена благого привета" Беатриче. В дневнике В. Иванова 1908 года, который он стал вести почти через год после смерти жены Лидии, есть запись сна, перекликающегося с вышеприведенным отрывком. Лидию видел с огромными лебедиными крыльями. В руках она держала пылающее сердце, от которого мы оба вкусили: она без боли, а я с болью от огня. Перед нами лежала, как бездыханная, Вера. Лидия вложила ей в грудь огненное сердце, от которого мы ели, и она ожила; но, обезумев, с кинжалом в руках, нападала в ярости на нас обоих. Потом вдруг смягчилась и обняла нас обоих, и прижимаясь к Лидии, говорила про меня: "он мой?" Тогда Лидия взяла ее к себе, и я увидел ее, поглощенную в стеклянно прозрачной груди ее матери32. В свете дантовского эпизода, этот сон прозрачная аллегория, почти идеограмма. Пылающее сердце, от которого отведали Лидия и Вячеслав, их земная любовь; это "початое" сердце Лидия кладет на грудь дочери, принуждая ее принять и возродить их с Вячеславом любовь; Вера в замешательстве, она не понимает, как супруг матери может быть ее возлюбленным; тогда Лидия "вбирает" дочь в свою прозрачную грудь, объясняя ей: "Ты у меня в груди, ты и я одно". Отчего ты так испуган? (Стихи из пьесы "Последняя ревность Эмер") Йейтса влекло к этой необычной женщине; он не подозревал, в какую запутанную, тупиковую ситуацию зашел ее роман с Мильвуа. Она чувствовала искреннюю любовь Йейтса и инстинктивно искала в ней опоры. Однажды, когда Йейтс был на севере Ирландии, он получил письмо от Мод Гонн из Дублина. Это был зов неприкаянной, тоскующей души и Мод знала, в какую форму его облечь, чтобы вернее тронуть своего влюбленного. Мне приснился сон, писала она, будто мы дети, брат с сестрой, проданные в рабство и уводимые с караваном через пустыню, сотни миль безводных, горячих песков... * В июне 1917 года Йейтс ненадолго возвращается в Лондон, в свою квартиру на Уолберн-Плейс. 14 июня (за несколько дней до предполагаемой встречи с Гумилевым) он пишет отцу в Америку: "Многие из твоих мыслей напоминают то, о чем я пишу в "Алфавите", но мои составляют часть некоторой религиозной системы, более или менее логически разработанной; надеюсь, она тебя заинтересует как вид поэзии. Привести это все в порядок оказалось полезным для моих стихов, открыло для них новые горизонты и возможности"37. Hic. Зачем ты бросил Ille. Затем, что я ищу не стиль, а образ. Смысл названия пролога объясняется в первой главке "Аnima Hominis". Тем неведомым "пришлецом", который придет и скажет: "Ego Dominus Tuus" ("Аз властелин твой"), оказывается некий дух, посещающий поэта в минуты озарения между сном и явью, дух, которого Йейтс в дальнейшем назовет Даймоном40. Как я мог принять за свое "я" то героическое состояние духа, перед которым благоговел с самого детства! То, что является в такой же гармонии и полноте, как роскошно освещенные здания и пейзажи, что грезятся нам между сном и пробуждением, не может не исходить откуда-то извне или свыше. Порой я вспоминаю то место у Данте, когда в комнату к нему явился некий Муж, Страшный Видом, и, преисполненный "такого веселья, что дивно было видеть, возговорил и сказал многое, из чего я мог понять лишь несколько фраз, и среди них: ego dominus tuus..."41 Таким образом, в основу своей теории творчества Йейтс кладет тот же эпизод из "Новой жизни" Данта, который для Иванова явился парадигмой возвышенной и страстной любви. Только у Йейтса на месте Амора оказывается Даймон ("Man and Daimon feed the hunger in one another's hearts"). Не странно ли это и не символизирует ли усталости сердца поэта, для которого уже ничто, кроме его стихов, не существенно? Когда я думаю о жизни как о борьбе с Даймоном, подвигающим нас на самое трудное дело из всех небезнадежных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и его судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе. В одной англосаксонской поэме героя зовут именем, как бы концентрирующим в себе весь его героизм, Судьбострастный. Я убежден, что Даймон завлекает и обманывает нас, что он сплел свою сеть из звезд и с размаху забрасывает ее в мир. Потом мое воображение перескакивает на любимую, и я дивлюсь непостижимому сходству между ними. <...> Я даже думаю: нет ли какой тайной связи, какого-нибудь перешептывания в темноте между Даймоном и моей любимой. Я вспоминаю, как часто влюбленные женщины становятся суеверными и думают, что они могут принести удачу своему возлюбленному. Есть старинная ирландская легенда о трех юношах, пришедших в жилище богов (Слив-На-Мон) просить у них помощи в битве. "Сперва женитесь, сказал им один из богов, ибо удача или злосчастье человека приходят к нему через женщину"42. Здесь можно было бы остановиться; но трудно удержаться и не процитировать следующий абзац замечательный отрывок о рапире... Иногда я по вечерам немножко фехтую43 и когда после того, ложась на подушку, я закрываю глаза, я вижу, как кончик рапиры пляшет передо мной, перед самым моим лицом. Мы всегда встречаемся в глубине своей души, куда бы нас ни уводила работа или мечта, с этой чужою Волей. Заметим, что в последней фразе тот же каламбур с именем поэта и словом "воля" по-английски, что в сонетах Шекспира ("that other Will"). От синих звезд, которым дела нет И сердце беспокоится. И в нем И надо всем мне в мире дорогим * Пройдет немного времени, и Вячеслав Иванов снова обратится к эпизоду "Ego Dominus Tuus" и рассмотрит его символически, но уже в другом плане не возвышенно-эротическом, а в артистическом и творческом, как Йейтс в "Anima Hominis". Для этой статьи ("О границах искусства", 1913) он специально сделает свой искусно "украшенный" перевод дантовского эпизода о явлении Амора к влюбленному и с этого эпизода из "Новой жизни" начнет свое изложение. Никаких даймонов в теории Иванова нет, зато есть дионисийское волнение и восхождение в сферу Откровения, а следом за тем нисхождение: на этом этапе творца постигает "аполлонийский сон", подобный описанному у Данта. Интересно, что Вяч. Иванов тоже говорит о раздвоении художника, вступая как бы в заочный диалог с Йейтсом. Итак, деятельность художника есть некое дерзновение и вместе некая жертва, ибо он, поскольку художник, должен нисходить, тогда как общий закон духовной жизни, хотящей быть жизнью поистине и в постоянно возрастающей силе, есть восхождение к бытию высочайшему. Отсюда расхождение между человеком и художником: человек должен восходить, а художник нисходить. <...> [Т]о мгновение, когда разверзаются "вещие зеницы, как у испуганной орлицы", есть момент внезапного воспарения, по отношению к которому чисто художественная работа творческого осуществления и овеществления представляется опять-таки нисхождением...44 В одном В. Иванов и Йейтс совпадают: истинное мастерство дается отнюдь не "усидчивым трудом" и "стиль оттачивают" не подражаньем. Всего важнее начальный этап творческого акта, который Иванов называет восхождением. Но как достигается это восхождение? Иванов ссылается на дионисийское волнение, которое охватывает и возносит творца потому и возносит, что он существо, "озаренное художественным гением". Тут нет усилия и труда, само бремя вдохновения легкое, трудно лишь нисходить к толпе, к публике. Для Йейтса, наоборот, задача творчества "самая трудная из всех небезнадежных", и таковой была всегда и для всех, даже для Данта, который (как считает Йейтс) в жизни своей был подвержен всем человеческим грехам, включая похоть и несправедливый гнев: И впрямь он резал самый твердый камень. В конце концов, создается впечатление, что теории творчества создаются художниками "под себя", на основании собственного опыта и характера, которые могут быть весьма различны. Даже говоря на одном эзотерическом ("символистском") языке, имея перед глазами одну и ту же картину (в данном случае, явление Амора молодому Данту), они приходят порой к кардинально различным выводам. ВЕЧНЫЙ ЯЗЫК ПОЭТОВ Самым древним ирландским стихотворением считается песнь легендарного Амергина, в которой он восславил Ирландию. Когда корабль, на котором поэт (вместе с другими сыновьями Миля) приблизился к берегам незнакомой земли, он простер руку перед собой и запел: вихрь в далеком море Я Так впервые хвала миру совпала с прославлением самого певца, первое отъединение голоса от материи с мистическим слиянием поэта и мира. Между прочим, поразительно похожая на песнь Амергина интонация встречается у Бальмонта: Я внезапный излом, Романтики, и следом за ними символисты, считали, что поэт рупор высших сил, что поэзия сродни пророчеству и ясновидению. Вячеслав Иванов призывал художника идти от реального к реальнейшему (а realibus ad realiora47): под таким лозунгом, не раздумывая, подписался бы и Йейтс. Иванов писал о существующей с древности "организации мистических союзов, хранителей преемственного знания и перерождающих человека таинств"48. В сущности, они оба принадлежали к этой всемирной и вечной "организации". God guard me from the thoughts men think ("A Prayer for Old Age") (Боже меня упаси от мыслей, которые думаются только рассудком; кто хочет, чтобы его стихи жили, должен думать мозгом костей. "Молитва для старости") И Йейтс, и Иванов придавали большое значение фольклору, народной поэзии. Недаром в "Последних стихах" Йейтса, наряду со сложными философскими стихами, есть и баллады в народном духе, например, "Проклятие Кромвеля", "Джон Кинселла оплакивает смерть миссис Мэри Мор" и другие; а последним, незаконченным трудом Вячеслава Иванова была сказочная "Повесть о Светомире царевиче". Поэт, по Иванову, "атавистически воспринимает и копит в себе запас живой старины, который окрашивает все его представления, все сочетания его идей, все его изобретения в образе и выражении". "Через него народ вспоминает свою древнюю душу..."51 Йейтс с юности своей и до последних лет настаивал на глубокой связи аристократического искусства с народным: Нет никакого сомнения, что прежде чем были созданы бухгалтерские конторы и новое искусство без роду и племени, прежде чем это искусство и этот класс людей утвердились между хижиной и замком, между хижиной и монастырем, народное искусство было тесно переплетено с искусством для немногих, а народный язык, всегда находивший удовольствие в ритмическом оживлении речи, в идиомах, в образах, в окольных намеках, с вечным языком поэтов52. Конечно, суждения Йейтса и В. Иванов во многом расходились, прежде всего, в трактовке оппозиции "индивидуальное коллективное". Сугубо личный Даймон Йейтса далеко не то, что соборный дионисийский экстаз, источник истинного вдохновения по Иванову. Но не стоит преувеличивать этих расхождений, основываясь на отдельных высказываниях. Надо иметь в виду, что оба поэта не стояли на месте, а изменялись и в теории, и в поэтической практике. Скажем, Вячеслав Иванов в "Римских сонетах" почти акмеист и может быть сопоставлен с "архитектурными" стихами Мандельштама из "Камня"; а "Римский дневник 1944 года", это замечательное свершение почти восьмидесятилетнего поэта, содержит самые разнообразные мотивы, от трогательной стариковской жалобы ("Я зябок, хил: переживу ль / Возврат недальний зимней злости") до героического пафоса удивительной концентрации и мощи: Титан, распятый в колесе, Эти стихи, и еще другие, над которыми Иванов работал за два дня до смерти о Геркулесе, всходящем на погребальный костер, вполне могут быть сопоставлены с героическими произведениями последнего года Йейтса: пьесой "Смерть Кухулина", стихотворением "Черная башня"54. С другой стороны, позднего Йейтса сближает с Ивановым возврат к христианской парадигме покаяния и смирения во многих стихах, что не исключает, конечно, и его продолжающегося спора с Богом55. |
У.Б. Йейтс РОЗЕ, РАСПЯТОЙ НА КРЕСТЕ ВРЕМЕН Печальный, гордый, алый мой цветок! Приблизься и останься так со мной, |
Продолжение исследования "Communio poetarum"
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Григорий Кружков | "Ностальгия обелисков" |
Copyright © 2006 Григорий Кружков Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |