Григорий КРУЖКОВ

ПИСЬМА ИЗ НЬЮ-ЙОРКА*

    Ностальгия обелисков:
    Литературные мечтания.
    М.: Новое литературное обозрение, 2001.
    Художник Евгений Поликашин.
    ISBN 5-86793-135-8
    С.613-646.



НОСТАЛЬГИЯ ОБЕЛИСКОВ

        Это было в Центральном парке Нью-Йорка на третий или четвертый день солнечного затмения. Оно упало (помнишь?) сразу на оба полушария Земли, как огромная птица с двумя крылами. Тьма египетская объяла мир, и я побежал, прикрыв голову полою, и ноги мои подгибались от страха, и сердце билось, как перепелка.
        Сентрал-парк пожалел меня, обогрел солнечной лепешкой бледную щеку, приложил травку какую-никакую к одичавшим глазам. Там я и приметил этот шпиль – и, словно примагниченный, пошел, постепенно узнавая, – напрямик через лужок, через спортивное поле, где молодежь без особого задора перебрасывалась кожаными дынями и пластмассовыми тарелками, через асфальтовую дорожку, по которой катились роликовые конькобежцы. Он высился на пригорке, обложенный четырьмя бронзовыми плитами переводов, обнесенный оградой, как могилка.
        И стояла нью-йоркская зимняя теплынь. А шесть лет назад, когда хоронили Юлия Даниэля, в Москве был такой колотун, что зуб на зуб не попадал у собравшихся его проводить. Я почти не знал Юлия – несколько мимолетных разговоров в коридорах Госиздата не в счет – и все-таки нас связывало тайное братство. Некий знак судьбы, не разгаданный до сих пор. Нас действительно побратал случай, и так ненавязчиво и странно, что ничего большего мне было и не нужно: только смотреть издали – и носить с собой этот талисман родства.

        Давняя история. И начинается она, по-видимому, с того, как некий физический аспирант, переведя пару стихотворений Джона Китса, преисполнился ни с того ни с сего честолюбивых идей и, вызнав адрес издательства "Художественная литература", спросил у гардеробщицы, где тут иностранная редакция, поднялся на пятый этаж и постучался в первую дверь. Тот первый человек, который взял из моих рук переводы, был высок ростом, худ и как-то по-белогвардейски бесшабашен. Он прочитал стихи и моментально вызвал из другой комнаты другого редактора, помоложе. Тут же, в коридоре, судьба моя была решена. Понимающие взгляды, которыми обменялись эти двое, были не просто взглядами заговорщиков, это был знак принятия меня в некий мушкетерский полк – щедрая честь, не соизмеримая с тогдашней моей заслугой. Не знаю, как они смогли что-то разглядеть в тех сырых переводах (я потом их исправлял и дотягивал сто раз, да что толку – на леченой кобыле далеко не уедешь), но вслед за коротким разговором, кто я и что, последовало ныряние в третью дверь, и вскоре оттуда появился третий мушкетер, чьи речи и манеры не оставляли сомнений, что я говорю с одним из самых образованных и блестящих людей сего века. В простых и ясных словах он рассказал, что заканчивает подготовку двухтомника произведений Эдгара По, и предложил мне срочно перевести несколько стихотворений. Представьте себе – самого Эдгара По, которого переводили Бальмонт, Брюсов и Зенкевич, не больше и не меньше! Мне, новичку с улицы!
        И вот что интересно: я тогда и вполовину так не удивился, как удивляюсь теперь, вспоминая. Сцена простенькая, но отвечает всем признакам обыкновенных чудес. Назову и имена действующих лиц (в порядке их появления): Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор; Виктор Санович, переводчик-японист; и Сергей Александрович Ошеров, античник, стиховед, блестящий переложитель Вергилиевой "Энеиды".
        Жизнь любит банальные композиционные приемы – повторение, закольцовывание. На второй или третий день, не имея ни единой души в Нью-Йорке, кому можно было бы позвонить, я гулял в окрестностях вестсайдского отеля, где нас, эмигрантов, временно разместили. Назывался он Кембридж-Хаус – точно так же, как университетская гостиница в Анн Арборе, где я когда-то сибаритствовал, опекаемый Рози и Даном. (Вот вам, кстати, прием повторения.) Итак, я гулял неподалеку от отеля, провожаемый внимательными взглядами привратников, и в голове моей понемногу складывалась мысль: как было бы хорошо податься в привратники, – если б только знать, как это делается. Короткий разговор с читающим книгу швейцаром убедил меня, что вакансию найти нелегко, нужны квалификации, рекомендации... Я вышел из подъезда и машинально прочел указатель на углу: это была Edgar Рoe Street. Вот вам и закольцовывание: я начал с Эдгара По и теперь имел шанс на нем же и закончить свою карьеру.
        Вывод простой: как аукнется, так и откликнется. Эхо погуляет-погуляет и вернется в самый неожиданный момент. Я давно заметил, что ничего нельзя ни сказать, ни перевести безнаказанно. Все сбывается в этом лучшем из миров.

        Через пару недель после нашего знакомства Лозовецкий предложил мне вторую работу, уже под своей собственной эгидой: перевод стихов Теофиля Готье, вождя парнасской школы, автора сборника "Эмали и камеи" – одной из самых знаменитых книг в истории французской поэзии. Зная французский только по самоучителю и не дальше азов, я нахально согласился. Работа была на конкурс, без гарантии; в конце концов, у меня взяли почти все. Там был диптих под названием "Ностальгия обелисков", на который поэта вдохновил обелиск, привезенный из Египта в Париж и установленный на площади Согласия; Готье представил, как два обелиска – парижский и парный к нему, оставшийся стоять у ворот Луксорского храма, – тоскуют в разлуке и завидуют судьбе друг друга.

      О, если бы в Париж прекрасный
      Перенестись я к брату мог,
      Где, славой окружен всечасной,
      Стоит он, строен и высок!

      Толпятся перед ним зеваки
      И разбирают по складам
      Иератические знаки,
      Рубцы, созвучные мечтам...

        Ну и второй обелиск декламирует в том же духе, только в противоположном смысле – о постылой чужбине и покинутой родине. Я показал Олегу Степановичу готовый "Луксорский обелиск" и наброски "Парижского". "Этот я беру, – сказал он, – а второй можно не заканчивать, у меня уже есть".
        Я еще не знал, что примерно в то же время, как мне, предложение переводить Готье поступило по еще более неожиданному адресу – тюремному. Конкретнее, во Владимирскую тюрьму, где доматывал последние месяцы своего срока писатель-клеветник, достойный подельщик пресловутого Синявского, но как бы несколько менее матерый враг советской власти и вроде бы немного охолонувший за решеткой, – Юлий Даниэль. Каким образом Лозовецкий с Телятниковым (заведующим редакцией) решились на такое, неизвестно, но факт остается фактом: просьба была осторожно передана "наверх", и где-то там, в либеральном кабинете, решили: ладно, пущай, дадим ему этот кусок хлеба; но только чтобы ни-ни, никакого Даниэля, а пусть возьмет псевдоним. Так исчез крамольный писатель Юлий Даниэль и появился скромный, хотя и талантливый, переводчик поэзии народов мира Ю. Петров. Приходило ли ему в голову, например, "перенестись в Париж прекрасный" вслед за Андреем Синявским, не знаю. Он любил переводить стихи (как и я). Он выбрал то, что выбрал.
        Так в 1972 году состоялся наш совместный выход, срежиссированный Олегом Лозовецким. Так мы стали братьями-обелисками – "вырубленными из одной скалы", как сказано у Готье; но я – как бы с томлением по далеким столицам (что и сбылось), а он – с ревностью к родимой пустыне. И я не стремился познакомиться поближе, сюжет требовал дистанции.

        Вообще, подбор переводчиков в той книге был интересным. Помню, например, что одновременно со мной там дебютировал Борис Дубин, ныне широко известный критик и переводчик. Лозовецкий привлек и дочь Цветаевой, Ариадну Сергеевну Эфрон, жившую тогда в Тарусе, чьи переводы стали украшением тома.

      Свет беспощаден, дорогая,
      К твоим глазам, твердя, что в них
      Сверкает не лазурь живая,
      А лак игрушек заводных...

        Потом она переводила для Гослита Верлена и Петрарку, и всегда на высшем уровне. Поразительно талантливая, она могла бы достичь любых высот в искусстве, но двадцать лет тюрем и ссылок, но сознательный уход в тень материнского имени, постоянные труды "для Марины" – архив, переписка, публикации...
        Словом, делали том со страстью и энтузиазмом, даже с оттенком конспиративности. Парадокс заключался в том, что вся книга была в некотором роде штрейкбрехерской. Ибо "Эмали и камеи" за полвека до того полностью перевел Николай Гумилев – Готье был его любимым автором; но Гумилева печатать было запрещено, и вот отсидевшим поэтам, таким, как Ю. Даниэль и А. Эфрон, довелось заново делать работу расстрелянного поэта.

        "Не может быть, неужели тот самый?" – думал я, подходя к обелиску. И первый столбец иероглифов – СИЛЬНЫЙ БЫК... ЦАРЬ ВЕРХНЕГО И НИЖНЕГО ЕГИПТА... РАМСЕС ВТОРОЙ, – казалось, подтверждал это. Именно Рамсес II (1279 – 1212 до н. э.) и воздвиг луксорскую пару обелисков. Но второй столбец упоминал почему-то уже Тутмоса III, а это на два века старше!
        Я потом не поленился заглянуть в специальные издания, чтобы разобраться с этой странностью. Разгадка оказалась до наивного простой. Действительно обелиски были сооружены в XV веке до н. э. по приказу Тутмоса III; но резчики, выполняя памятную надпись, оставили слишком большие поля. И вот Рамсес, не удовольствовавшись надписями на своих законных обелисках, вписал еще по два столбца со своим именем и титулами на каждой грани тутмосовского камня. Просто свободное место пропадало, и он не удержался. "ТУТ БЫЛ ВАСЯ".
        Итак, это оказался не мой, не луксорский обелиск. Эта пара была из Гелиополиса. Во времена римского владычества император Август перевез их в Александрию и поставил там перед храмом Юлия Цезаря. Вообще римляне были неравнодушны к обелискам. Штук 15 они сумели как-то доставить на берега Тибра. Ныне в центре Рима, куда ни поверни, обязательно в какой-нибудь обелиск уткнешься.
        Александрийские обелиски получили прозвище "клеопатровых иголок" и простояли на своем месте девятнадцать веков без малого. Впрочем, один простоял, а другому удалось шесть веков пролежать на боку после какого-то землетрясения. Именно его египетское правительство подарило англичанам в 1801 году за помощь против Наполеона. Больше семидесяти лет британцы думали, как да что, и наконец решились – перевезли обелиск и установили его на набережной Темзы.
        Общим счетом три обелиска уплыло из Египта в девятнадцатом веке: один в Лондон в 1878-м, другой в Нью-Йорк в 1881-м; а тот обелиск, о котором писал Готье и чей брат по-прежнему скучает в Луксоре, французы установили на Пляс де Конкорд еще в 1836 году.

        Обелиски (я выписываю эти сведения из детской энциклопедии, найденной на помойке моею квартирной хозяйкой и великодушно мне подаренной) – четырехгранные монументы, стоявшие перед воротами египетских храмов Солнцу, и обязательно парами.
        Эта двоичность подтверждается и русской этимологией: "обелиски" – "обе лиски". Лиска, то есть маленькая лисичка, здесь, безусловно, тотемное животное, и ее связь с культом Солнца очевидна: ярко-рыжий, пламенеющий цвет лисьего меха – геральдический цвет солнечного бога.
        Впрочем, возможен и другой вариант: "обе Лизки". Такая интерпретация не покажется абсурдной, если мы вспомним древний обычай загадывать желание, оказавшись между двумя персонами с одинаковыми именами – Машами, Танями или Галями, безразлично. Входя в храм Солнца, древний египтянин оказывался между двумя Лизами и в этот момент загадывал свое благочестивое желание. Обе Лизки (обе-лизки), таким образом, могли играть важную магическую роль в древнем обряде поклонения солнечному божеству.
        Разумеется, мы оставляем в стороне все теории, пытающиеся связать обелиски с культом плодородия. Любителей истолковывать все продолговатое в определенном смысле и без нас немало. К тому же это был бы слишком грустный символ – вечно готового и вечно одинокого стремления. Проедем мимо.

        В зрелых годах как-то и неловко касаться таких тем. Впрочем, очень мною любимый английский поэт Джон Бетджемен касался – и ничего. Одно его стихотворение так и называется SЕNЕХ (то есть "Старик" на латыни):

      О где мне взять терпения
      Природу побороть,
      Сбежать от вожделения
      И более или менее
      Смирить рассудком плоть?

      Чтоб я на теннисисточку,
      Чей локоть загорел,
      На рыжую туристочку
      Иль велосипедисточку
      Бесчувственно смотрел.

      ...................................

      Прочь, псы! Зачем терзаете,
      Вы, адские щенки?
      Подтяжки разрываете
      И в ляжки мне вонзаете
      Свирепые клыки!

      Господь, скорее отгони
      Хохочущих гиен,
      Мне выю жесткую согни,
      И вразуми, и объясни,
      Что лен кудряшек – тлен!

        Джон Бетджемен, любитель мощных спортсменок (в стихах), неисправимый эксцентрик, певец лондонских будней: пригородов, электричек, схваченных первыми заморозками георгинов... Когда меня в 1989 году выпустили за границу, в Лондон (по туристской путевке), я постарался посетить "бетджеменовские" места, побывал в его любимом ресторане на вокзале Чаринг-Кросс, теперь это John Betjeman Restaurant: там его хорошо помнили и жалели – прошло только два года после смерти. Поэт любил все железнодорожное, написал целую книгу о старых викторианских вокзалах, доказывая, что это памятники архитектуры, и многие из них уберег от сноса. Когда нас привезли на Хайгетское кладбище (обязательный пункт программы, могила Карла Маркса), я отстал от группы и с помощью милого старика из "Общества Друзей Хайгетского Кладбища" нашел-таки памятник отца Джона Бетджемена. Откуда я о нем знал? Да все оттуда же, из стихов, которые переводил, точнее, из его поэмы "Созванные колоколами" (Summoned by Bells). Отец мечтал передать Джону свое дело – фабрику, что ли, страдал, что сын такой безрукий, никчемный, не одобрял стихописания, пытался направить на путь, но так добра и не дождался.

      И тот гранитный, серый обелиск
      На кладбище Хайгетском до сих пор
      С укором указует в небеса.

        Я хотел почувствовать этот укор, разделить вину. Казалось бы, что мне до чужих отцов. Но, видимо, время подошло, и колокол Донна зазвонил – пока еще издалека, через несколько улиц, – и строки в Библии, по которым скользил скучающим взглядом, как по столбам ограды, впервые отворили предо мной врата смысла: Серух родил Нахора, Нахор родил Фарру, Фарра родил Аврама, Нахора и Арана.

        Может быть, это и есть наше главное ТУТ-БЫЛ-ВАСЯ. Хоть мы ничего нового и не врезаем в гены своих потомков – кроме того, что уже врезали в нас. И слава Богу, ответственности меньше. Представь, что тебе дают монолит на двести тонн и говорят: вот четыре грани, пиши, что хочешь, но помни, что это будут читать миллионы людей тысячи лет. Жутковато, если призадуматься. Писателя согревает, может быть, не столько претензия на вечную славу, сколько тайная надежда на милосердное забвение.
        Как все-таки Пушкин точно сказал:

      Без неприметного следа
      Мне было б грустно мир оставить.

        Именно неприметного. Гений эпитета – в одно слово уместил! А "Памятник" – ей-богу, он написан в неудачную минуту. Подражание Державину, подражавшему Горацию. И упирается все опять в Древний Египет, в "Похвалу писцам": "Они не ставили себе памятников из меди и пирамид из камня..."
        Египтяне и заразили римлян этими туберкулезными палочками величия, этими "иголками Клеопатры", на которых, конечно, спокойно не усидишь. Как сказано у Китса о славе: "Она – цыганка. Нильская волна /Ее лица видала отраженье". Потому что цыган считали выходцами из Египта. В каждой гадалке видели Клеопатру.

        А что, если посредине жизненной дороги свернуть на обочину, где пыль мягкая, как подушка, разуться и пойти наискосок через траву – к околице, к крайнему домику с таким чахлым огородом, что сразу ясно: здесь осталась одна только слабосильная команда. Тощая египетская богиня замяукает с верхней ступеньки крыльца, вытягивая лапку вниз. Кто нас ждет в этом домике? Может быть, Баба Яга? Или смерть Кощеева в утином яйце с невынутой иголкой? Не отвечай, чтобы не уколоться. Говорят, чтобы научиться ждать, надо съесть зернышко граната. Ерунда. Ничего не поможет, если тебя сначала не вырубили из Асуанской скалы – монолитом.

        Я нашел в библиотеке статью, где рассказывается, как перемещали обелиски. Там даже есть рисунок XVI века, изображающий грандиозную деревянную машину-башню, построенную архитектором Доменико Фонтана в 1585 году, чтобы передвинуть обелиск из-за церкви Святого Петра на площадь перед церковью. Паутина веревочек-канатов и много-много суетящихся лилипутов.
        Что говорить, если даже в конце девятнадцатого столетия, в век стали и пара, одно только перемещение приплывшего обелиска по улицам Манхэттена заняло четыре месяца. Руководил этим делом морской инженер Генри Гарриндж, между прочим, масон, как и почти все без исключения участники проекта, включая мэра Нью-Йорка и начальника полиции. Водружению обелиска предшествовал девятитысячный парад франкмасонов по Пятой авеню и торжественный обряд заложения краеугольных камней. Естественно, что "вольные каменщики" возбудились – в Новом Свете запахло Гермесом Трисмегистом, строителями пирамид и тайнами фараонов.
        Впрочем, возбудились все, и не было, наверное, ни одного дельца в Нью-Йорке, который бы не использовал это событие для рекламы. Я видел, например, объявление какой-то медицинской конторы: посредине обелиск во всей красе, а рядом надпись: "Геморрои и кровотечения".
        Не обошлось и без настоящей мистики. В том же 1881 году, когда обелиск Тутмоса III установили в Новом Свете, объявился и его законный владелец. В виде мумии, обнаруженной в тайной пещере Долины фараонов. Разумеется, мистер Тутмос тут же под усиленной охраной отправился в Каирский музей, где в настоящее время подсчитывает сумму ущерба от пропавшего имущества с учетом инфляции и общей теории относительности.
        Стоит, наверное, задуматься о собственных перемещениях в пространстве. Как это меня угораздило? Что за Кио занес меня в этот ЦПКиО? Должно быть, я засмотрелся на ворон – замечтался и не заметил, как мистер Гарриндж подводил под меня свои веревочки. Проспал, когда меня тащили по каким-то желобам, подложив в них горошек чугунных ядер. Только помню, что в трюме было темно и противно качало. Ничего. Так начинаются многие приключения, невероятные и непредсказуемые, в которых первую скрипку играет случай, а вторую – шторм или буйство матросов. Что говорить, если даже материки разъезжаются. И неподъемные обелиски бросает с континента на континент. Возьмем циркуль и очертим круг.

1995


Чарльз Симик

НЕ ВЕЗЕТ В КАРТАХ – ВЕЗЕТ В ЛЮБВИ

Машину мою украли – хороший знак,
Виолончель я сам отволок в ломбард.
В куртке и шлепанцах выхожу со двора.
Я бодр, я весел, несмотря ни на снег.
Она меня любит, что и требовалось доказать! –
Граждане на остановке вздрагивают и смотрят вдаль.

Я объясняю, что проигрался вдрызг,
Крапленой колодой обманывая сам себя.
Всю жизнь я поднимал ставки – и понимал,
Что с каждым проигрышем я приближаюсь к ней.
(Автобус опаздывает – им придется выслушать всё.)
Я ее никогда не видел, но знаю наверняка,
Что и она предчувствует встречу со мной.
Может быть, я и дрожу сейчас оттого,
Что она вот-вот подойдет и узнает меня.

Стараясь представить наш первый поцелуй,
Я не замечаю, как автобус мой подкатил
И отъехал. Над крышами небо стало светлеть.
Сунув руки в карманы, натыкаюсь на россыпь карт
И дальше шаркаю по тающему снежку.
Наверное, до вечера она уже не придет.
Последнюю рубашку я ставлю на кон и жду.



ПРО КОТА СТРОФЫ

– Где ты была сегодня, киска?
– У королевы у английской.
– Что ты видала при дворе?
– Видала мышку на ковре.

        Лучше сразу признаться. Ведь вы, может быть, ждете от этих страниц панорамного охвата американской жизни, широких обобщений... Не ждете? Вот и правильно. Взгляд у меня не панорамный, а, скорее, узконаправленный, как у того кота: дайте ему уткнуться в какую-нибудь книжку на уличном развале, и она моментально заслонит любой небоскреб. Не мне вам объяснять. На книги мы реагируем одинаково – так сказать, мышинально. Что в Москве, что в Нью-Йорке (или, как я говорю, в Нью-Норке). Кстати, параллель между книжками и мышками отмечена давно. Есть старинное ирландское стихотворение про монаха и его кота:

      Вместе с Пангуром моим
      Вместе в келье мы сидим.
      Не докучно нам вдвоем,
      Всякий – в ремесле своем.

      Я прилежен к чтению,
      Книжному учению.
      Пангур иначе учен,
      Он мышами увлечен.

      ............................

      Всяк из нас в одном горазд,
      Зорок он – и я глазаст:
      Мудрено и мышь поймать,
      Мудрено и мысль понять.

      Видит он, сощуря глаз,
      Под стеной мышиный лаз.
      Взгляд мой видит в глубь строки:
      Бездны знаний глубоки.

        Ну и так далее. Стихи эти найдены в австрийском монастыре на полях латинской рукописи IX века: значит, тоже сидел ученый монах вдали от родины и на кота любовался. А у меня здесь даже и кота нет. Конечно, если не считать того, пушкинского, который ходит в голове по кругу:

      Идет направо – песнь заводит.
      Налево – сказку говорит...

        Иногда спрашивают, что у тебя самое любимое в Нью-Йорке? Без долгих раздумий отвечу: музей Метрополитен. Видел я музеи в Париже, в Лондоне и в других городах. Но "Мет" – особый. Он какой-то уютный, даже домашний по своей атмосфере (несмотря на солидные размеры) и притом все время удивляет новизной, бурностью кипящей в нем музейной жизни. Вот и сейчас, только вернувшись из Москвы, стараюсь как можно скорее выбраться в Метрополитен взглянуть на новые экспозиции. Сперва – на выставку Нефертити: сюда привезли скульптуры и рельефы из Каира, Лувра и других больших музеев. Здесь не только сама Нефертити, но и другие дамы царской семьи – ее дочери, ее свекровь царица Тийе (Таиах). Кто был в Крыму, в Доме-музее Волошина, помнит голову Таиах с загадочной "египетской" улыбкой: она напоминала поэту его первую жену, Маргариту Сабашникову.
        А вот эта дама – младшая жена Эхнатона, чье имя начали сбивать со всех изображений еще до конца его царствования (может быть, она насолила фараону побольше, чем Маргарита – Волошину?). И все-таки имя сохранилось: Кийа. Нежное прекрасное лицо на цветном рельефе – и не хочется выстраивать пошлых треугольников, но контраст двух лиц, двух типов красоты так драматичен, что сам по себе образует и подвешивает в воздухе зыбкое облако сюжета.
        После этой выставки я пошел "досматривать" искусство Амарны в правое крыло музея, где размещается постоянная египетская экспозиция. Зал мумий, как всегда, был полон любопытной детворы. Длиннейший папирусный свиток "Книги мертвых", развернутый вдоль галереи, неслышно бормотал мне вслед свои мудреные заклинания. Царица Хатшепсут, самая знаменитая женщина-фараон Древнего Египта, размещалась в особом зале, составляя приятную компанию сама себе: ее статуи с подвязанной мужской бородой и в различной формы киверах выстроились вдоль стен, как бы дожидаясь начала мазурки, в то время как другие, в безбородом виде, сидели тут и там, скромно обтянув колени узкой каменной юбкой.
        Далее шел – то есть опять-таки сидел – мой любимый (за умные глаза) генерал Хоремхаб в позе ученого с книгой на коленях: знать грамоту в Древнем Египте было престижно. "Они не ставили себе пирамид из камня и памятников из меди" ("Похвала писцам").
        В конце галереи поворот налево – и как прорыв в новое измерение – гигантский зал величиной с дворец спорта, двое черных базальтовых фараонов на краю настоящего озера с камышами и крокодилами (ненастоящими), а на том берегу, на острове – всамделишный египетский храм, украшенный рельефами и колоннами-лотосами. Доска на стене удостоверяет: ДЕНДУРСКИЙ ХРАМ – подарок США от Египта за помощь в спасении принильских памятников от затопления при постройке Асуанской плотины.
        В Метрополитене одновременно проводится с дюжину разных временных экспозиций. Иду на только что открытую выставку венецианца Джамбатисто Тьеполо (в честь трехсотлетия его рождения). И опять вспоминается Волошин – стихи, прочитанные в юности в Коктебеле, когда еще ни одного волошинского сборника не было издано и вдова поэта Мария Степановна разрешала всем желающим читать и списывать стихи с рукописной книги:

      В янтарном забытьи полуденных минут
      С тобою схожие проходят мимо жены,
      В душе взволнованной торжественно поют
      Фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне.

        Вот они, эти фанфары, – на монументальных иллюстрациях Тьеполо к истории Ринальдо и Армиды ("Освобожденный Иерусалим" Тассо) – и на этом огромном аллегорическом плафоне, где в центре – суровая Доблесть, треплющая загривок льва, умильная Добродетель с лучащимся солнцем на груди, а над ними надо всеми – трубящая в золотую фанфару крылатая Слава, нагая, обольстительная, прекраснее самой Афродиты, с отблесками солнца на нежном бедре, на плече, на полушариях розовеющих юных грудей.
        Значит, вот она какая – Слава! Вот почему ее так домогались солдаты и художники, поэты и вельможи! Возьмите отдельно красотку – хороша, но ничего особенного. Возьмите отдельно фанфару – веселит ухо, и только. Теперь сложите женщину и фанфару – чувствуете, какой трепет пробегает по жилам?
        Уходя с выставки через ренессансные залы второго этажа и поспешно проходя (чтобы не влипнуть) мимо Эль Греко, Кранаха и Бронцино, остановился я все-таки у картины Роберта Пика Старшего, изображающей Генри Фредерика, Принца Уэльского, и сэра Джона Харрингтона на охоте, на фоне стоящего коня и поверженного оленя (1603). Парадный портрет мальчиков (одному девять, другому одиннадцать) исполнен мастерски. Только вот в подписи, сочиненной музейным искусствоведом, явная ошибка. Написано: сэр Харрингтон держит оленя за рога, а принц Генри вкладывает в ножны меч. Как бы не так – вкладывает! Он достает меч. На картине изображен апофеоз королевской охоты: принц отрубает голову убитому оленю. Оттого-то Харрингтон и держит оленя за рога: чтобы принцу было удобно рубить, а не потому, что ему захотелось за них подержаться. Охота при Елизавете и Иакове была придворным ритуалом, регламентированным до малейшей детали: от момента, когда охотники находили экскременты оленя – и таковые на серебряном подносе, украшенном травой и листьями, подносили королю, чтобы он по их величине и форме (sic!) определил, матерый ли олень и достоин ли его монаршего внимания, – и до последнего момента, когда король (или королева) подъезжал к поверженному оленю, спешивался и лично (это была его прерогатива) казнил его отсечением головы, пока слуга держал под уздцы королевского коня.
        Все это прекрасно изложено в стихах и в прозе у Джорджа Тербервиля в книге "Благородное искусство оленьей охоты" и столь же наглядно изображено на портрете Пика. Смысл картины в том, что Генри, вне зависимости от его юных лет, полноценный принц и наследник трона, готовый достойно справиться со своими мужскими и монаршими функциями истребления королевской дичи и королевских врагов.

        Рубить или не рубить – вот в чем вопрос. В 1603 году, когда Роберт Пик написал эту картину, скончалась королева Елизавета (и вместе с нею – блестящий елизаветинский период английской литературы). На трон взошел Иаков I, шотландский племянник, новая метла, которая, как известно, чисто метет. Одним из первых, кого она замела, был сэр Уолтер Рэли, солдат, мореплаватель, философ, поэт и историк, в 1580-х годах – капитан дворцовой гвардии и фаворит королевы. У Рэли нашлось достаточно врагов, в том числе и в Тайном совете, чтобы бросить его в Тауэр, обвинить в государственной измене (а то в чем же!) и приговорить к смерти. Под знаком этого приговора, неотмененного, но как бы отложенного на неопределенный срок, он и прожил в Тауэре более десяти лет. Взглянем снова на картину Роберта Пика. Олень – это Уолтер Рэли, удерживаемый за рога Тайным советом во главе с его председателем Фрэнсисом Бэконом, принц с поднятым мечом – королевское "правосудие". Каждый день, просыпаясь, Рэли видел над собой обнаженное железо и гадал, будут сегодня голову рубить или пока вложат меч в ножны. Такая вот двусмысленная картинка.
        Всякому посетителю Тауэра первым делом показывают башню Рэли справа от входа в крепость. Здесь он занимался, писал свою фундаментальную "Историю мира", преподавал принцу Генри науки. Да, да – именно этому мальчику с мечом, принцу Уэльскому. Государственному преступнику было доверено учить наследника трона – ситуация пикантная! – но, видимо, не так много было в Англии голов такого класса, как у Рэли. Более того, когда в 1612 году за принцессу Елизавету посватался какой-то не то испанский, не то итальянский принц, именно к Рэли обратился король за советом, выгоден ли Англии этот брак. И тюремный сиделец, десять лет, как говорится, света Божьего не видевший, сочинил для короля Якова целый трактат, в котором исчислял всех родовитых женихов в Европе и все родственные связи между царствующими домами, и после исчерпывающего геополитического анализа приходил к выводу, что брак с этим принцем невыгоден, а лучше всего было бы выдать девушку за немецкого князя Фридриха, пфальцграфа Палатинского. Самое смешное, что арестанта послушались: послали послов, сговорились и выдали принцессу за Фридриха! Свадьбу праздновали пышно, эпиталаму для новобрачных сочинял сам преподобный доктор Джон Донн, поэт и проповедник. Под шумок, видимо, отравили принца Генри – ну с чего бы восемнадцатилетний абсолютно здоровый парень вдруг умер на свадьбе собственной сестры? Вся английская история могла пойти по-другому, если бы умница Генри, ученик Уолтера Рэли, наследовал трон. Но Генри умер, и трон в конце концов занял слабовольный Карл, разваливший королевство и кончивший свои дни на эшафоте.
        Принц Генри умер, и за жизнь Уолтера Рэли никто бы теперь не дал ломаного гроша. Он сделал последнее отчаянное усилие вырваться из смертельных пут – соблазнил-таки короля золотом Эльдорадо, добился экспедиции и отплыл в Гвиану добывать для короны сокровища. Но из этого предприятия ничего не вышло, и по возвращении в Англию в 1616 году Рэли отрубили голову: даже и судить не стали, а просто припомнили, что казни, к которой его когда-то приговорили, никто, собственно говоря, не отменял.
        Итак, сабелька эта, что мы видим на картине, все-таки упала. Провисев, правда, тринадцать лет. И рикошетом зацепив еще одну – коронованную – главу.

        Может быть, одной из причин, по которой король Иаков не залюбил Рэли, было то, что король был шотландец, то есть заведомый враг лондонских беспутств и вольнодумства. Он явился в Лондон искоренить дух ереси и разврата. Скажем, Иаков самолично написал (и издал) книгу против табакокурения, а Уолтер Рэли не только был заядлый курильщик, но, как говорят, и завел эту моду в англии. Не он ли, кстати, написал и анонимные строфы:

      О ДУШЕСПАСИТЕЛЬНОЙ ПОЛЬЗЕ
      ТАБАЧНОГО КУРЕНИЯ

      Сия Индийская Трава
      Цвела, пока была жива;
      Вчера ты жил, а завтра сгнил:
                  Кури табак и думай.

      Взирай на дым, идущий ввысь,
      И тщетности земной дивись:
      Мир с красотой – лишь дым пустой:
                  Кури табак и думай.

      Когда же трубка изнутри
      Черна содеется, смотри:
      Так в душах всех копится грех.
                  Кури табак и думай.

      Когда же злак сгорит дотла,
      Останется одна зола.
      Что наша плоть? Золы щепоть.
                  Кури табак и думай.

        Уолтеру Рэли приписывают распространение в Англии не только табака, но и картофеля. Что вы хотите – легендарная фигура. Каких только о нем вещей не рассказывают – и романтичных, и неприличных. Поведение Рэли на эшафоте поразило своим мужеством даже видавших виды лондонцев. Он вел себя так, как будто это было уже сотое представление. Даже на дурацкое замечание палача, что его голова на плахе обращена "неправильно", Рэли хладнокровно ответил: "Голова – неважно; главное, чтобы душа была правильно обращена".

      Что жизнь? Мистерия людских страстей;
      Любой из нас – природный лицедей.
      У матери в утробе мы украдкой
      Рядимся в плоть для этой пьесы краткой.
      А небеса придирчиво следят:
      Где ложный жест, где слово невпопад,
      Пока могила ждет развязки в драме,
      Чтоб опустить свой занавес над нами.
      Все в нас актерство – до последних поз;
      И только умираем мы всерьез.

        Шеймас Хини, с которым я познакомился в Москве в 1987 году, подарил мне свою книгу, надписав на ней строки из Рэли – концовку его знаменитого "Наказа душе": "Stab at thee he that will, no stab thy soul can kill" То есть: "Пусть каждый точит нож, но душу – не убьешь!" (перевод В. Рогова). Почему он выбрал именно это? – ведь мы с ним за вечер "проехались" по всей английской поэзии, от Адама до наших дней. После официальной программы Шеймас прямо-таки отводил душу за бесконечным трепом о стихах – и даже с энтузиазмом подпевал жене Мэри, которая записала мне на магнитофон множество ирландских баллад, нужных для составлявшейся в то время антологии ирландской поэзии.
        И все-таки почему Рэли? – ведь для ирландцев он был солдатом Елизаветы, жестоким карателем, участником предательской бойни в Смервике. В стихах самого Хини он – олицетворение "странной любви" Англии к Ирландии:

      Грубый и бесстыжий Рэли
      Прижимает деву к древу;
      Англия – Ирландию.

      От упорства Девонширца
      Задыхается девица:
      "Сэр, не надо! Сэр, не надо!"

      Он – громада Океана.
      Задирающего юбки
      Волн в оборках трав морских.

          ("Любовь Океана к Ирландии")

        (Чтобы понять эти строфы, нужно знать, во-первых, довольно вольный старинный анекдот из сборника Джона Обри про Рэли и королевскую фрейлину; во-вторых, поэму "Океан к Цинтии", в которой Уолтер Рэли отождествляет себя с океаном, основываясь на созвучии своего имени со словом "вода" – "уотер", а королеву с Луной, которая движет его приливами и отливами.)
        Я не раз слышал и на этой, и на той стороне океана, как Шеймаса Хини критикуют за книжность, за то, что его стихи предполагают в читателе не одно только умение читать по-печатному (как большинство современных английских и американских стихов). В общем, за ту самую "тоску по мировой культуре", которая на Западе кажется ныне чем-то странным и почти неприличным.

        За это же самое доставалось и Бродскому. Боюсь, что у читателей в России могло сложиться идеалистическое представление о его отношениях с западным академическим истеблишментом. Не совсем так. И здесь многие подозрительно косились на этого, по словам Дэвида Бетеа, "нью-йоркского умника и критикана, чьи взгляды легко было бы отбросить, как реакционные, если бы не его страдальческое прошлое и статус почетного иностранца". Вот что, например, писал известный оксфордский профессор в "Гарриман ревью" за полгода до смерти Бродского:

              "Щеголяние космополитическими культурными деталями, особенно древнегреческой и латинской классикой, известной только по переводам, типично для русских, но является абсолютно неприемлемой дурной манерой для западноевропейца. Так же, как неприемлемы богемство не по возрасту и патриархальные замашки: погрязание в мужской половой распущенности при одновременном отрицании права женщин на то же самое".

        В стиле "Огонька" брежневских времен профессор делает упор на "моральном облике" диссидента и его честолюбивых амбициях. Он впадает в форменную ярость от известной идеи Бродского, что поэзия является целью человечества как биологического вида. С большой силой выражений (и явным пробелом по части юмора) профессор пишет: "Он [Бродский] позволяет себе возмутительное и оскорбительное заявление, что люди, занимающиеся поэзией, являются с точки зрения биологии наиболее совершенными образцами человеческой породы". Он упрекает Д. Бетеа, автора монографии о Бродском, за то, что тот не стремится исследовать как подоплеку славы Бродского его "буйное честолюбие, амбиции и оппортунизм – то, на что большинство людей указало бы как на необходимую предпосылку его статуса", а взамен настаивает на интерпретации, которую профессору "чрезвычайно трудно принять за чистую монету", – о христианском самопожертвовании, лежащем в центре поэтического мировоззрения Бродского, об унаследованном им представлении, что дело поэта состоит "не из одного лишь труда, но и из риска". "Кто уполномочил Бродского? – грозно спрашивает критик. – Откуда он взял эту самоуверенность, с которой он произносит свои дерзкие высказывания, свои наглые утверждения о западной цивилизации и о других предметах, которые на Западе уже заболтали вконец?"
        "Кто зачислил вас к поэтам?" – спрашивала ленинградская судья. "Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?" – отвечал Бродский.
        Процесс 1963 года как бы повторился в Зазеркалье. "Его воспитала советская школа, откуда он взял эти свои несоветские идеи?" – было лейтмотивом тех разборок. "Его пригрел западный академический мир, сделал профессором и лауреатом, как он смеет высовываться, возражать против принятых мнений?" – все чаще звучало за спиной поэта под конец его жизни.
        Читатель вправе спросить, что же преступил Бродский, чего ради так на него ополчились? Одна причина очень даже понятна, Критик сам на нее указывает: в наши времена поэты и их слава зависят от профессоров, от включения или невключения в курс лекций. Бродский же подчеркивает, что поэтом называется человек, находящийся в зависимости от языка. И только! Разумеется, это обидно. Ведь когда долго чем-то ведаешь, порой возникает впечатление, что ты этим заведуешь. И тут оксфордская кафедра ничем не отличается от отдела культуры какого-нибудь ЦК. Независимость – это бунт, который следует подавить.
        Но есть и другая, важнейшая причина. Это эстетические взгляды Бродского, вставшие поперек горла определенной партии – уж и не знаю, как ее назвать, назову ее партией Тундры, что ли. Дело в том, что ее представителям претит все вертикальное, все, что нарушает ее любимый плоский пейзаж, будь то гора, дерево или башня. Особенно если эта гора – Парнас, это дерево растет у лукоморья, эта башня – башня поэта. Оно автоматически вызывает у них крик: "Долой!" Но Бродский сделал свой выбор очень давно. Еще в 1965 году он писал: "Я заражен нормальным классицизмом". И далее:

      Но я не думал, говоря о разном,
      Что, зараженный классицизмом трезвым,
      Я сам гулял по острию ножа.

        Поэт словно предвидел будущие обвинения в иерархичности и реакционности. Но партия Тундры напрасно горячится. Демократия в личном плане означает только, что нельзя спесивиться и свои права ставить выше чужих, но она не означает, что все стихи одинаково хороши. В этом смысле искусство всегда останется антидемократичным.
        "Капиталистический коммунизм, – писал Хуан Рамон Хименес в своем нью-йоркском дневнике еще полвека назад. – И горе тому, кто здесь не стал, не может стать "коммунистом"".
        Мне вспомнилось меткое наблюдение Хименеса в связи с тем, что Октавио Пас в своей недавней статье о поэзии назвал "новым политическим и интеллектуальным обскурантизмом". Он считает, что во главе этого движения идут профессора социологии и политологии, большинство которых не знают классического наследия или презирают его. Они слепо верят в идеологичность, в научную предсказуемость истории. Но что они такое предсказали? С той же "перестройкой" вся советология дружно села в галошу.
        Подобный подход распространился и в литературоведении. "Литературное исследование, – пишет Октавио Пас, – стало криминальным расследованием в духе не столько Шерлока Холмса, сколько Торквемады и государственного обвинителя Вышинского. "Буря" Шекспира для таких критиков – пустой фейерверк слов, прикрывающий суть дела: рождение современного империализма. Просперо – европейский колонизатор, Калибан – угнетенный раб. Вся пьеса – сплетение лжи; критик разоблачает автора, приспешника тирании и гнета. Никто не избегнет смехотворных приговоров этих судей в мантиях и оксфордских шапочках".

        Хотя, с другой стороны, может быть, критики и правы. Может, и впрямь Просперо – колонизатор и вся эта "Буря" в стакане воды – лишь пропаганда европейской экспансии на острова, где живут грубые туземцы? Хорош получается Шекспир! Да и Шекспир ли, кстати говоря? Шекспир, может быть, и расписываться-то без ошибок не умел. А если не Шекспир, то кто? Трудно сказать, чтобы никого не обидеть. Илья Гилилов, например, считает, что граф Рэтленд. А здесь, в Америке, большинство антистрадфордианцев грешат на Эдварда Де Вира, графа Оксфордского. Красиво получается, между прочим. Будто бы у них с королевой Елизаветой был роман, чьим тайным плодом явился граф Саутгемптон – предполагаемый адресат "шекспировских" сонетов. Таким образом, не любовь и не дружба, а запрятанное отцовское чувство продиктовало знаменитые стихи к прекрасному юноше. Вот почему автор в четырнадцати начальных сонетах-советах так настойчиво уговаривает его жениться и произвести потомство. Ясное дело, внучат захотелось понянчить Оксфорду!
        Итак, не только "Буря" – не "Буря", но и Шекспир – не Шекспир; так что, прежде чем привлекать автора к ответу за колониализм, надо еще найти who-done-it – кто это сделал. Вот, например, Дэвид Хаулит подумал и открыл, кто автор "Беовульфа". Напомню: "Беовульф" – первая англосаксонская эпическая поэма, такая же основополагающая для англичан, как "Слово о полку Игореве" для русских, только на несколько веков постарше. Внимательный Хаулит вчитался и обнаружил имя Ательстан (Аethelstan) в коварно перевернутом виде между строками 887-й и 888-й поэмы: "he under harne stan /aethe/ inges bearne, ana geneode frecne daede". Можно перевести, что "он под серой скалой один свершил дерзкое дело", а можно и так, что "Стан Атель, сын Инга, один свершил дерзкое дело". Получается, что поэму сочинил Ательстан, ученый монах, служивший капелланом при дворе короля Альфреда Великого (IX век).
        Очень интересно. Жаль, Андрей Чернов не в курсе. Он ведь тоже считает, что "Слово о полку" написано певцом Ходыной, включившим свое имя в текст поэмы. Чернов подчеркивал, что авторская сфрагида ("печать" по-гречески) характерна для арабских и персидских поэтов того времени, обычно подписывавших свое имя в конце газели или касыды, – как-нибудь так:

      Не будь жестока к бедному Саади,
      Красавица! Он молит о награде.

        Вот и Ательстан вполне мог высказаться в том смысле, что в одиночку написал такую длинную поэму – тяжело было.
        Я позвонил профессору Хаулиту и спросил, может ли он датировать "Беовульфа" с точностью до одного года. "До года не могу, – ответил он. – Но есть все основания полагать, что поэма была написана в последней четверти IX века". – "А вот я, кажется, могу назвать год. Не верите? Давайте попробуем рассудить. Мастер, так искусно вставивший в поэму печать своего авторства, мог это сделать практически в любом месте текста. Почему он выбрал именно строки 887–888? Случайно? В таких делах случайно ничего не делается. Думается, он использовал эту, как говорят математики, дополнительную степень свободы, чтобы датировать свой труд: поэма была создана в 887–888 годах от Рождества Христова".
        Мой собеседник посопел в трубку; потом, осторожно подбирая слова, сказал: "Любопытная идея!" – "Если вам это пригодится, дарю", – предложил я. "Я обязательно сошлюсь на вас! – заверил меня Хаулит. – Как по-английски пишется ваше имя? Вы случайно не родственник Никиты Хрущева?" К такому устройству американского слуха я уже привык и отреагировал кратко: "Даже не однофамилец".
        Вот такая история. Сам удивляюсь – что это меня все время относит то в Древний Египет, а то вообще ко двору короля Альфреда? Может быть, вам было бы интереснее узнать, что сказал вчера мэр Джулиани и какая команда выиграла суперкубок по хоккею.
        Но, видно, настроение такое. Тянет к чему-то прочному, вечному. А что вечнее Древнего Египта? Или Шекспира?

        Правда, есть тут один сюжетец, что, пожалуй, не уступит. Я говорю о деле "Оу-Джей" Симпсона, не сходящего с экранов новостей уже три года, и вечном вопросе: убивал он свою бывшую жену Николь и ее друга Роналда или не убивал. После грандиозного процесса, на котором вся Америка буквально дневала и ночевала столько месяцев подряд, Симпсон был оправдан решением жюри, что, как известно, является решением окончательным и не подлежащим пересмотру. После чего без остановки начался другой, гражданский суд, который признал его ответственным за гибель двух человек и приговорил к возмещению ущерба в размере 33,5 миллионов долларов. Начинается самое интересное: тяжба из-за денег. Этого хватит еще надолго, с этим, может быть, Америка и войдет в третье тысячелетие: ведь нынешний суд и последующие апелляционные суды учитывают и будут учитывать не только деньги, которые у Симпсона есть, но и деньги, которые он сможет заработать в будущем, продавая свои интервью по поводу нынешнего и всех будущих процессов, которые тем именно и будут заниматься, что определять, сколько денег способен заработать "Оу-Джей". Здорово?
        Если ты, читатель, еще не упал со стула, давай-ка вернемся назад и спросим себя: как это одного человека судили двумя судами и признали прямо противоположное? А так, объясняют, что криминальный суд решает по принципу твердых доказательств, а гражданский – по принципу: скорее да, чем нет. Погодите. Как же все-таки получается по закону: убийца Симпсон или не убийца? Нет, так как он оправдан судом. Так в чем же он тогда признан виновным? В том, что два человека погибли. Вам понятно? Мне – нет. От философов известно, что есть такая штука метафизика. И что она якобы делится на онтологию и гносеологию. И что гносеология (она же эпистемология) – это наука о том, откуда мы знаем то, что мы знаем. И над этим вопросом много веков бились лучшие умы. Увы, среди глобальных кризисов, угрожающих цивилизации, наметился, кажется, и гносеологический кризис. Процесс Симпсона показал: чем больше средств для добывания информации и для массированной доставки этой информации потребителю – тем скорее у него поедет крыша от невозможности понять, где же правда.
        "Я знаю только то, что ничего не знаю", – сказал Сократ. Больших затрат (кроме скромной выпивки и закуски) этот продукт мысли не потребовал. Не знаю, сколько ушло средств, чтобы собрать по кусочкам самолет, взорвавшийся над Атлантикой ("восьмисотый рейс" TWA), но думаю, что немало. У меня даже фантазии не хватает представить себе, как это можно было сделать: просеять десятки квадратных миль морского дна, прозондировать необъятные толщи текучей волнистости и среди следов тысячелетних катастроф отыскать чуть не все разлетевшиеся частицы одной-единственной катастрофы. По-моему, это триумф современной мысли. Отчего же погиб самолет и с ним более двухсот человек? Неизвестно. Говорили: вот отыщем еще одну нужную детальку – и будет ясно. Отыскали, кажется, все. Разложили в огромном ангаре чудовищную головоломку. "Когда?"
        "Мы полны решимости идти до конца, – отвечает по телевизору начальник проекта. – За временем не постоим. Пусть нам понадобится два года, или четыре года, или десять лет..." Здесь интервью оборвалось, и пошел другой сюжет, но мне подумалось, что на отрезанном куске интервью начальник продолжает: "Или четыреста лет, или даже четыре тысячи лет..."
        Не зря на эмблеме крупнейшей сети Интернета "Америка-он-лайн" (как и на долларовой бумажке) изображена пирамида со смотрящим глазом. Расшифруем сей иероглиф. Пирамида значит вечность, глаз – всеведение. "Вижу, да не скоро скажу"?

1997


Ричард Уилбер

ЛЮБОВЬ ПРИМИРЯЕТ С БЕДНОСТЬЮ ЗЕМЛИ

С утра скрипят веревки. И душа,
Возвышенная сном, еще с минуту
Висит меж небом и землей, дивясь
Подарку зрения. А за окном
Летают ангелов кордебалеты.

Кто завернувшись в простыню, кто брюки
Иль юбку нацепив – как повезло, –
Они взмывают в воздух и беспечно
Танцуют на ветру, одушевляя
Стихийной радостью – случайность формы.

А то срываются куда-то мчаться
В порыве бешеном – одновременно
И улетая прочь, и оставаясь –
Как бы примером бытия двойного.
То вдруг изнеможенно замирают
В блаженном трансе...
                                    И душа, устав
От грубого насилья потных будней,
Вдруг восклицает: "О, пускай отныне
Жизнь будет только легкой постирушкой.
Снованьем рук проворных в пышной пене
И танцем радости под небесами".

Но позже, вместе с солнцем, все теплее
Взирающим на бедный хаос мира,
Душа опять нисходит, сострадая,
К оставленному телу и, пока
Оно потягивается и зевает,
Уже иные речи говорит:

"Пора снимать с веревки пустоплясов;
Пускай и вор бельишком поживится;
Пускай влюбленные скорей наденут
Все свежее, спеша скорей раздеться:
Пусть грузные монахини плывут
По улицам в широких, темных ризах,
С трудом удерживая равновесье".



"МЯУ" ВМЕСТО "М-МУУУ"

          Ибо сам мир, я должен заявить это голосом твердым
          и властным, есть лишь протяжное мяу, зажаренное и
          поданное нам вместо благородного м-муу.

              В. Хлебников

        Ты спрашиваешь, на что похожа Америка? Америка похожа на Эгейское море. На западе ее обитают племена воинственных голливудцев, на востоке лежат торговые города финикийцев и нью-йоркцев. Посередине – огромный Архипелаг университетов и колледжей, и между ними курсируют лодочки хитроумных держателей разных ученых степеней. Остров острову рознь. На этом вы найдете мудрого Просперо, на другом – уткнувшегося в своих баранов Полифема; а в ином месте такой грохот стоит от сталкивающихся лбами непримиримых фракций, что пронеси Господи! И все же лишь тут возможно гуманитарию "ногою твердой стать при море", все остальное – текучесть, хлябь, талласа, игралище симпатичных, но загадочных и непредсказуемых дельфинов.
        Чужая страна начинается с раздвоения вашей личности. Даже не раздвоения, а расщепления по многим кристаллическим плоскостям одновременно. Например, на взрослого и ребенка детсадовского возраста, незнайку и почемучку. Опыт доказывает, что быть вполне умным, говоря на чужом языке, невозможно – теряются оттенки; вы можете зажарить курицу, но никогда не заставите ее "благоухать": для этого нужно врожденное обоняние.
        Английский язык – мяу, русский язык – мууу. Разница очень большая. Скажем, американский официант, принося блюдо, говорит: "Инджой ё мил" – "наслаждайтесь вашей пищей" или просто "инджой" – наслаждайтесь. Если бы он знал, какую бурю чувств рождает это слово в русской душе! –

      Наслаждайтесь, все проходит!
      То благой, то злобный к нам,
      Своенравно Рок приводит
      Нас к утехам и бедам.

        Коллега-переводчик скажет мне, что "инджой" означает просто "приятного аппетита", и незачем копья ломать. Да, но поглядите, как по-разному выражают эту мысль разные народы. Французы говорят: "бон апети!" – хорошего аппетита, съешьте побольше, все перепробуйте, американцы: "инджой ё мил" – получите свое удовольствие, а русские: "кушайте на здоровье". Потому что сама идея удовольствия чужда русской жизни, выживание ей сродственней. Недавно Британский совет провел эксперимент по вывешиванию стихов в поездах московского метро. Рекламный плакат звучал так: "НАСЛАЖДАЙТЕСЬ СТИХАМИ В ПУТИ". Если бы переводчик понимал дело, он написал бы: "ЗАПАСАЙТЕСЬ СТИХАМИ В ПУТИ" (как сухарями), или, в крайнем случае: "ЧИТАЙТЕ НА ЗДОРОВЬЕ". А наслаждаться, извините, мы как-то стесняемся – тем более в метро.
        По воспоминаниям Валентина Берестова, Н.Я. Мандельштам, приступая к обучению детей языкам, предупреждала: "Чтобы выучиться говорить по-английски, надо на время потерять всякий стыд. Лайте! Блейте! Шипите! Показывайте язык!"
        Стыд этот проходит – почти, – и новая интонация привязывается к тебе (как жестяная банка к кошачьему хвосту). В конце концов и я довольно бойко заговорил на американском английском; но сам знаю: то, что я приобрел, не есть настоящее владение языком, а скорее привычка говорить без особых мук совести на том, что есть. Наблюдая же истинно двуязычных людей, я видел: меняя язык, они мгновенно перевоплощаются – в другую роль, в другую шкуру – это настоящее лицедейство, если только не колдовство.
        Случилась банальная вещь: за границей я чуть было не сделался – не скажу патриотом (патриоты и демократы – термины политические), а каким-то "филопатром"; все ихнее я сравнивал с нашим, и наше получалось лучше. Но вот в чем закавыка. Тот рычаг сравнения, на котором я поднимал чашку американского бытия, измерял ее и находил слишком легкой, нуждался в противовесе. Противовесом же была жизнь "у нас", в России, и подразумевалось, что это constanta, величина постоянная, – в то время, как в России все менялось, как в калейдоскопе. (Старый друг, позвонивший мне из Лос-Анджелеса, сказал: "Ностальгия – понятие не пространственное, а временное. Мы тоскуем не по прошлым местам, а по прошлым временам".)
        В общем, я стал потихоньку придираться к американцам. Дескать, прагматичные, бескрылые, поклоняются золотому тельцу. Тут, конечно, и мой старорежимный закал сказался. В той среде, где я жил, фактор денег никогда не воспринимался всерьез. Сами эти слова "бедность – богатство" отзывались политэкономией или Диккенсом. Внезапный поворот жизни грубо материальной стороной явился для меня удивительным открытием в Америке. Деньги как мера всех вещей. Даже пространство и время, оказывается, зависят не столько от формул Эйнштейна, сколько от сумм в долларах: расстояние удлиняется, если нет денег на самолет, время резко сокращается, если ты вынужден обменивать огромные его куски на то, чтобы оплатить крышу над головой. "А что ты делаешь для ренты? (то есть как зарабатываешь на оплату квартиры?)" – обычный вопрос знакомящихся друг с другом ньюйоркцев.
        У Роберта Фроста есть стихотворение "Копи, копи на черный день!" – очень сильное, но оставшееся непереведенным – может быть, именно из-за непривычной темы. В оригинале это звучит еще короче и обнаженней – всего лишь два слова: "Provide, provide!" Можно ли представить русское классическое стихотворение с подобным заголовком? С трудом, но можно. Пушкин ближе всего подошел к этому в своем разговоре с книгопродавцем. И в "Скупом рыцаре". Вот если бы он отбросил маску Барона и сказал уже от себя самого: "Копи, копи на черный день..."
        Роберта Фроста я полюбил давно, еще по сергеевским переводам, потом уже стал читать его по-английски и переводить. А в последнее время увлекся его современником и соотечественником Уоллесом Стивенсом. Утонченный поэт, наследник английских романтиков и французских декадентов, он всю жизнь проработал в страховом бизнесе и не имел под старость финансовых проблем. Его modus vivendi так поразил меня, что я написал стихотворение:

      УОЛЛЕС СТИВЕНС,
      или
      О НАЗНАЧЕНИИ ПОЭТА
      НА ДОЛЖНОСТЬ ВИЦЕ-ПРЕЗИДЕНТА
      СТРАХОВОЙ КОМПАНИИ

      Стихи не дают гарантии. Чаттертон,
      спотыкаясь, возвращается к себе на чердак,
      оставляет записку и глотает гадость. Эдгар
      кое-как выколачивает четвертак за строку.
      Он уже отразил про Ворону и Сыр,
      на очереди Журавль, и Синица в уме.
      Пушкин записывает в столбик на черновике
      долги, как зашифрованные стихи.
      С каждым месяцем эта поэма растет.
      Один едет торговать в Африку, другой
      покупает по случаю в Ростове пальто.
      Вот такая компания. Назовите ее
      компанией страхования жизни – почему бы и нет?
      Судья спрашивает: Кто вас назначил?
      Поэт скромно, но твердо отвечает: Совет директоров.
      Компания славная: Гете, принцесса Бадральбадур
      и господин Стивенс. Гарантии на случай пожара, войны
      и светопреломления. Ничего страшного нет.
      Ибо в каждой крупице инея уже навсегда
      мыслит глазной хрусталик. Снежная пыль
      медленно осыпается с вершины сосны.
      Пальма на краю света ждет ответа,
      как соловей лета.

        А что нынешняя поэзия в Америке? Присматривался я долго и, как вы понимаете, пристрастно. Так вот – мне кажется, что тут просто забыли секрет, забыли звук настоящих стихов. Конечно, осталось несколько поэтов, у которых в ухе "еще звенит" – Ричард Уилбер, Энтони Хект, Марк Стрэнд, еще кое-кто... но в целом произошла чудовищная подмена понятий – вроде как у нас при соцреализме; и позвольте вам доложить, что капиталистическая политкорректность вполне стоит марксистской партийности. На кафедрах "творческого письма" (то есть в американских литинститутах) висят объявления о поэтических конкурсах: чаще всего, нужен стишок на заданную тему – что-нибудь полезное и в пределах понимания колхозника. Престиж поэзии упал практически до нуля. Некоторые аспиранты-гуманитарии открыто признаются, что просто не понимают поэзии (не русской, а вообще), а ведь им скоро будет нужно за место преподавательское бороться: значит – можно, на профпригодности не отражается. Можете себе представить, чему эти будущие профессора литературы научат – и уже учат – своих студентов.
        Все это не вчера началось. Еще в 1579 году английский пуританский писатель Стивен Госсон опубликовал трактат "Школа разврата", направленный против поэтов "и других паразитов общества". В ответ сэр Филип Сидни написал свою "Защиту поэзии", в которой он указал, что если Творец создал человека по своему образу и подобию и возвысил над другими творениями, то поэт – человек, острее других ощущающий силу божественного дыхания и способный создавать вторую природу – творения, равные или даже превосходящие природные: "Природа – лишь бронза, которую поэты превращают в золото". Но кто же сейчас этому поверит? В Америке я считанное число раз встречал людей, всерьез понимающих стихи: большинство из них было маргиналами. А в академических кругах происходят странные вещи. В стихах (и в литературе вообще) ищут отражения социальных процессов – или физиологических процессов – или каких угодно процессов – только не поэзии, не искусства. Это зараза не специфически американская; но в прагматической, протестантской по духу Америке семя упало на подходящую почву.
        В 1819 году, при получении дурных известий от брата, иммигрировавшего в Америку, Джон Китс, сам к тому времени больной и отчаявшийся, писал:

      Забыть ли ненавистную страну,
      Держащую моих друзей в плену?
      Тот берег злой, куда их занесла
      Судьба, – но от лишений не спасла;
      Тот край уродливый, где в струях рек –
      Мутно-бурливых, илистых – вовек
      Не жили водяные божества;
      Где ветры холод ледяной несут
      С Больших Озер – и как плетьми секут
      Людей; где пастбищ грубая трава
      Не впрок худым, измученным быкам;
      Где аромата не дано цветам,
      А птицам нежных трелей; где густой
      И дикий лес кромешной темнотой
      Дриаду напугал бы; где сама
      Природа, кажется, сошла с ума.

        Здесь почти все – поэтическое преувеличение. И край не злой, и быки не столь худые да измученные, и цветы пахнут, и птицы поют. Но в одном Китс прав: водяные божества в американских реках не водятся. Дриад, нереид или, на худой конец, русалок не замечено. Это – Страна Будущего, а не прошлого.
        И дело не только в передовых технологиях. В Америке (хотя и не только в ней) идет гигантский эксперимент по смешиванию разных этносов в один новый. При этом происходит обогащение – но и ужасающее упрощение: язык культуры превращается в Язык Установления Контакта (ЯЗУК). Механизм этого превращения везде один и тот же. "Моя твоя подарок скоро давай". Нельзя отрицать, что при этом обретается новая, интересная экспрессия; но увы! – объяснить человеку, говорящему на таком язуке, что значит "Редеет облаков летучая гряда", уже невозможно.
        Все слишком сложное на язуке отпадает само собой. Парадоксально, но при этом возрастает бюрократизация общества, власть бумажки. Бумажка в Америке считается инструментом демократии, уравнивающим возможности людей разного происхождения и образования. За последние 15 лет циркулирующие в США бумажные потоки возросли в 15 раз. Одно это девальвирует цену всякого печатного листа. В придачу – реклама. Если вы каждый день получаете по почте 5 – 7 писем, из которых половину швыряете в мусорную корзину, не распечатывая, что происходит с самой священной идеей письма – в обоих смыслах этого слова?
        Многие считают, что великих поэтов больше нет – и не будет – и в принципе быть не может. Не спорю – просто напоминаю, что Честертон говорил почти то же самое в начале этого века, когда уже возрастала новая плеяда европейских гениев; и если честно: разве мы и наши времена, 60 – 80-е годы, заслужили такого поэта, как Бродский? Не по логике ведь вышло, а единственно попущением Божьим.
        Для меня знакомство с Бродским, считанные встречи с ним – главные американские воспоминания. Америка-без-Бродского – другая страна, не та, в которую я приехал в первый раз ("мяу" вместо "му"). И дело не только в стихах. Бродский был напоминанием об истинной цене жизни – в большей степени, чем гигантский экуменический собор Св. Иоанна в Нью-Йорке, где состоялся его посмертный вечер. Он не давал играть на понижение; так груз золота в подвале национального банка хранит страну от инфляции.
        Очень я зауважал Марка Стрэнда, который сказал на выступлении в Колумбийском университете (вызвав улыбки в зале): "Мы с Иосифом часто перезванивались, читали друг другу стихи, советовались. Насколько он был поэт лучше меня, вы можете понять по одной детали: я всегда использовал все его советы, он же мои – ни разу".

1998


Марк Стрэнд

ВЕЛИКИЙ ПЕС
#2

И вот, когда я сам стал этим великим псом,
Которому все поклоняются, я могу заглянуть

В себя – и взвыть почтительно – или к высоким горам
Повернуться и громко залаять. Я – обращенный назад

Взгляд, я – нос, вынюхивающий запах теней
Ускользнувших, я – ухо, вслушивающееся в звук

Еще не возникший. Я – платиново-серебристый
Ретривер, последний в великолепном роду.

Но мне грустно и одиноко. Я чего-то ищу,
Тщетно рыская по сторонам, и мои глаза

Наполняются влагой, и я говорю себе: "Рекс,
Не думай, забудь. Видишь – мраморная луна в облаках..."


Энтони Хект

RARA AVIS IN TERRIS1

      Елене

Ястребы в небе господствуют. Оглянись:
Тенью их крыльев зловещих исхлестана высь;
Вороны, кречеты, коршуны злые и прочий
Сброд,
            до потрохов оголтело охочий...
Это какой-то джихад или крестовый поход.
Взмыли – и с карканьем, с клекотом в диком полете
Мчатся, оставив поляну в крови и в помете.

Эти облезлые грифы с ракетой в когтях,
Рея над миром на жутких своих скоростях,
Копчики старые с истерических писком
Миру грозят
                        на языке кровопийском
И расфуфыря свой натестероненный зад,
Нам демонстрируют стиснутый лапою атом
И боевую окраску фруктовым салатом.

В академических рощах – картина все та ж:
Взор ледяной, острый коготь и варварский раж
Все изничтожить, что в мире известно и чтимо:
Разницы нет –
                        слава греков, величие Рима,
Песни Кэмпиона, баллады, Толстой, Архимед...
Для культуролога, критика и стиховеда
Заповедь первая – деконструируй соседа.

Впрочем, и это не худшее; есть батальон
Фурий отъявленных, яростных дев и матрон,
Страшных мужчинам, с клювами остро-стальными;
Алчно глядят,
                        нет ли в поле поживы под ними,
И, углядев, утоляют свой бешеный глад
Падалью "белых самцов европейских" – добычей
Наинужнейшей для их вакханалии птичьей.

Где же, ты скажешь, подружки-пичужки мои? –
Робкие символы верной и нежной любви,
Голуби-неразлучники и попугаи,
Стайки щеглов,
                          лебедей белоснежные стаи,
Все, кого кормит с руки своей Бог-птицелов,
Все, что от века богине Венере желанны,
Чтимой у галлов под именем Птичьей Дианы.

Вот они, милая, в мраморном воздухе тут –
Видишь? – свой полог атласный и шелковый ткут:
Птахи, вспорхнувшие с палубы зыбкой Ковчега,
Что наугад
                  рыщет в волнах без дна и без брега;
Вот они, с веткой оливы над нами парят, –
Символизируя этою бессмертной листвою
Нашу любовь, что уже четверть века со мною.


Продолжение книги "Ностальгия обелисков"                     


ПРИМЕЧАНИЯ


        * Письма 1-2: Дружба народов. 1998. ╧ 8; письмо 3: Знамя. 1999. ╧ 2.
        1 Редкая птица на земле (лат.)



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Григорий Кружков "Ностальгия обелисков"

Copyright © 2006 Григорий Кружков
Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru