ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ
Точка два тире
Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег.
Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают.
Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае.
Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову.
Когда человек горбат, он хочет втянуть спину - чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? - волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы - скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной.
Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься.
Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины.
Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет.
Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И наконец он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома.
Третий случай
Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит.
В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени.
В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.
Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.
Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было и любить приходилось на ощупь.
Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.
И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?
Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.
Памяти львовско-варшавской логической школы
Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку - как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.
Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.
То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.
Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.
Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.
Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.
Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.
Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.
Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.
Слово "смута" - мужского рода
Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.
Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".
Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.
Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.
Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.
Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.
Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.
Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.
Ищущих отражений больше, чем зеркал, которых нет через полчаса после ливня; на дне запутанная нагота задохшихся дождевых червей.
Вещества хотя и нехотя, с запозданием на шлепающую подметку, но выстроятся в затылок чувствам; но стоящая за спиной первой шеренга - все они живут конкретно: осьмушками, гранами, граммами, унциями, золотниками - надежные, как вторник. Но вторник лишь одна седьмая, а шесть седьмых ерзают и дребезжат. Отражения пытаются совпасть, ложась друг на друга, но сходятся не точно - оставляя место для взаимных движений внутри жидкого стекла, которые есть свойство языка, угождающего своим буквам.
Четверг коричневого цвета, воскресенье - пустое с розовым маслом крема на губах гостей, среда что мышь, которая лижет уголь, пятница - желтая или больная, понедельник есть мнение на его счет, суббота имеет сдвоенное "б" в имени, а когда ползешь по болоту с пробитым животом, то, при наличии мха, кровь скапливается на нем каплями, и эти ягоды называются брусникой.
Нежная бездна господина Хэ
При вступлении в должность господину Хэ отрубили рукава его одежды: с тех пор он не мог смачивать их своими слезами и должен был остерегаться чувств, могущих привести глаза в плач; либо отказаться от себя - что хотя бы требует ареста физиологии, чьи движения видны лицам, сидящим ниже должности господина Хэ.
С тех пор, держа в руке чашу, господин Хэ уже не чувствовал плоти и шелеста шелковых одежд, согласных своим падением, облизывающим ниспаданием вдоль лучевой кости, с его жестом: всякая чаша господина Хэ поднималась теперь в молчании окрестностей его чина; он знал, что в его должности одобрения ждать неоткуда: он стал вершиной конуса.
По боку любого конуса стекают электрические змейки, возле его основания по воскресеньям солдаты жуют выходное печенье, натянутое на их уста, как уздечка; их общая упряжь многочисленных ремней, ремешков, желтых выпуклых пряжек и болотной горбящейся кожи склоняет их ко взаимной любви и детской леденцовой язвительности к вершине конуса - едва видного им в полесье службы, казармы, усталости, снов, где они идут своим продолговатым телом в целующее их болото.
Глядя на них с острия конуса, господин Хэ улыбается; боковая поверхность конуса видится ему прямой, соединяющей его сердце с кровеносной механикой того, кто на другом конце этой точечной поперек - глядя вдоль - линии. И он может на волос перевести взгляд, и тот проникнет в новое сердце, того же цвета: и эти сердца не ползут вверх, ведь для них мир состоит - каждому - из единственной прямой, смыкающей алое сердце любого с умом и взглядом господина Хэ.
Вверх нефритовой жирности конуса скользя вьются, стекают в острие и отрываются от него в Небо сухие быстрые змейки: всякий раз господин Хэ, прощаясь, держит их в руке, отпуская их чешуйчатый блеск своей волей: внизу солдаты перетирают утреннее печенье: они - волы, глядит господин Хэ, а волы - вкусны рту и мозгу, и он любит их.
Тело что отрывной календарь: слякоть и кровь - по праздникам; скромные стежки черной земли не видны, как в одежде не видна по готовности приметка: эти ниточки выдернут, но они были, господин Хэ смотрит мельком вниз на каждого, и лишь он знает, на что пошла ткань тел, укутывающая конус снизу.
Господину Хэ всегда светит солнце, и его зрачки что булавочные точки, нефрит горы его должности сияет ему алмазом, чей коготь царапает Небо, как безымянный палец разбуженного кота: глаза кота цвета высоты господина Хэ, а шерсть розова на ощупь и в ней скользят острые змейки - господин Хэ видится себе глазами кота, взгляд которого ось и соль его пищеварения и жажды иметь пищу внутри влажного тела.
Жест или закон - зависит от телосложения: чем выше и стройней господин Хэ, тем высокомерней Империя; чем больше врожденных болей направят его суставы, тем больше песен споют в основании конуса: их мелодия в прямой - от центра его мозга к предсердию каждого - зависимости от жеста, которым господин Хэ осушает чашу: всякая чаша в Империи господина Хэ имеет вид перевернутого конуса, так что, допивая ее насухо, господин Хэ всякий раз становится самим собой и белый огонь посещает его взор.
Себе господин Хэ кажется птицей: его крылья царапают Небо, и вниз сыплются праздники: он взлетает всегда, делая вдох, иначе - любое его слово есть формула воздуха и праздник тем, кому нужен праздник: они переплелись в подножии, склеились, как щеколды, вкусны друг для друга, как сахарные куклы: их суставы заняли свои верные позы, жидкость высохнет и станет осколками взгляда на них: подобрав стекляшки, нацепив их на себя, они почувствуют то, чего никогда не смогут, и между ними это и называется счастьем, а Империя - процветает.
Хвощи имеют вид хвостов, которые задрала земля, обнюхивающая с приязнью Небо: сухое трение предвосхищает трение сырое и делает его, что ли, отчеством в метрике. Господин Хэ осведомлен, что не имеет лица, слез, рукавов, не имеет кожи, ее волосков и пота, не имеет внутри ни аритмии, ни перистальтики, ни лимфы, ни липкого вкуса, ни проводов, ни кишечника, ни инея на пищеводе, ни отвисающего гумуса, ни обоюдоострой промежности, ни ежевики сетчатки, ни венозного пара, ни артериального тока, ни медианы, равной в треугольнике его горы ее высоте, но - имеет лишь Империю зеленой иголки, и он вздыхает, и шелк шелестит и зеленеет, он глядит вниз и видит любого с точностью до заусенцев и, чуть опустив уголки рта, понимает, что доволен.
Маршируя в затылок себе
Как на кинохронике со змеей - точечной, изгибающейся колонной факелов, искря извивающейся в темноте: выбрасывая из себя неоновые мелкие искры, острые - как кожа черного померанца, когда ее стиснуть большим и указательным пальцами; потрескивающая, как кинопленка, ползет, думая, что сила в коленчатой линии, тяжело полыхая ползущей в ногу к месту назначения себя, а не в темноте, удавливающей змею.
Стая птиц, идущая шеренгой, им, внутри одной строчки змеи, ее ломтя, тесно - и в воздух подняться они могут лишь разом, потому что запутались крыльями, сцепились перьями, так что - только вместе, составив общее крыло, как паркет.
Внутри черных лакированных капсул, движением двух рук, каждой - против часовой, отрывается, выскальзывает белый нежный опарыш.
Идя в темноту, черный отполированный мрамор увидишь, лишь узнав в темноте свое лицо, собственную спичку в пальцах: отражения шарахаются по мраку, скользят по прожилкам, металлическим дерганым вкраплениям в камне, по притягивающему отражение к себе железу.
Человек входит в жизнь, как в масло нож, то есть со звуком, похожим на слово "лезвие", где второе "е" есть выход ножа насквозь. Свой фашизм означает то, что человек уверен, что знает, как жить: тот - его шипящее слово, вещество - скапливается в коленях человека и заставляет его встать и идти.
В черных лакированных ботинках, в белых носках чуть выше щиколоток по гунявым весенним аллеям, заваленным чуть ниже щиколотки яично-бурой пыльцой, в которой жируют воробьи, сбегая только из-под подошвы, глядя налево-направо на вывески, на витрины с манекенами манекенщиц, отражаясь внакладку с ними белым лицом и жестким шагом, стегая улицу ходьбой и, разрезая, переводя взгляд: кругом дерьмо, суки.
Пуля глупа, взрыв глупее пули, обвал тупее и взрыва, кастет пули умнее, его умней - нагайка, а умнее той - нож. Умней ножа нет.
Кожа, одев голое тело, делает его нагим: кожа тела было ежится, давая понять, что она - не хуже, после - теплея, приклеивается к черноте одежды и считает ее собой: тело раздвигает плечи, поднимает голову, шагает от бедра.
Поперек ножа, примерно посередине, проходит линия, прекращающая теплообмен: ручка станет теплой, а лезвие всегда проснулось спозаранку, покрытое для остроты изморозью: с желобком для шариков крови - чтобы этот красный песок знал, как ему сыпаться вниз, и, когда просыпается весь, - время уйдет в сторону.
Падая в небольшую - края ее видны - темноту, видишь лишь ее края и не грустишь, что падаешь туда, как в Унтер-ден-Линден, внутрь черных лип; она не отражает своим асфальтом витрин, отражает асфальтом лишь мрак, стальными гвоздями пробивающий листву: горящая змея шуршит, зудит вдоль тела, выискивая в нем темную щель, и находит ее.
Тыкаясь в кожу, нож делает ее зрячей: стайки резвых красноглазых кроликов рассыпаются повсюду, как спички из сброшенного рукой наотмашь спичечного коробка: падают, трутся о воздух, вспыхивают, сгорают: снова темно.
Змея уйдет в свою щель, огни живого света согреют воздух, выдавят из него влагу и от нее погибнут; белое тело, извиваясь под черной кожей, кажется себе алым и, раскинув руки, растягивается, засыпая.
Нож ляжет плашмя, не обернувшись на кисть, его отпустившую. Ему хуже всех - ему не надо ничего, а закончив работу, он крякнет свое "е" и замрет, оставив влажные губы полураскрытыми, глядя на молочную зелень в окне: цвет похож на его "е" и просто хорош, чем бы за него ни платить бог весть кому, эти свистящие, белесые, чуть мутные - сквозь них глядя - звуки.
Наконец, о буквах
Раскрывающиеся створки ночной жемчужины с трудом раздвигают тину, водоросли. Всхлипывают от натуги, словно хотят стать розовыми, не илистыми: вздрагивают, словно в них слишком много репейника, чертополоха, волчцов, крапивного ожога, укола, укуса.
Когда раскрывает воротца вода, внутри обнажаются рдяные золотые рыбки, тонущие прочь все ниже, ко дну, в придонные леса по известным им ходам: парят вниз, как пепел - нехотя, не хотя отклеиться от глядящего на них взгляда.
Вымокшая одежда сохранит после положения тела, бывшего влажным: застрявшего в них, словно косточка в изюме. Репейник, недоптицы с жалами, шуршащие сквозь воздух треплются, оставляя вдоль дороги клочки крыльев, шерстинки.
Цепочка, нитка бусин. Скользнувшая в гортань, веселит плоть: внутри они дрожат. Постукивают. Дружно подергиваются вдоль потягиваний и дыханий, бодаются лбами, бормочут с соседом, их штук тридцать девять - сорок восемь: мутные, перламутровые, волоокие; когда ниточка рвется, они сбегают на язык и их выплевываешь. Летят метра на два.
Вывернувшись, веко лишает глаза темноты, выворачивается розовой мантией, ресницы утыкаются в кожу, протыкают ее, царапают скользом глазное яблоко и тому, от тонкой, заточенной боли кажется, что света уже невыносимо много.
Считая шаги, всегда собьешься между сто двадцатым и сто шестидесятым, в минутах это будет примерно минуты три, когда идти не торопясь. Но если идешь не торопясь, то, значит - что-то решил, хотя бы - ходить не торопясь. Любой шаг отнимает у зрения первородство, отдавая мысли о желаниях мышцам. Пространство раскрывается колодой карт или распахивается под тремя-четырьмя падениями тесака амбала с любого одесского рынка: никаких промахов, кровотечения, группы мышц лежат на похожем на мраморный прилавке, будто всю жизнь отдельны, свиваясь на своих окончаниях в сизые пленки.
Жемчужное ожерельице звуков катается внутри речи, шарики трутся друг о друга, свистят кому-то своим поскрипыванием, делают темноту речи сомнительной, держатся вместе, разговаривают с поскуливанием кого-то, подозванного свистом.
Длина кажется прямой лишь тому, кто по ней еще не ходил и не выяснил разницы между шагами левой и правой; расстояние скручивается в колечки, намотается на шпульку: кратные шагу витки трутся друг о друга, в сумме выйдет поздняя дорога.
Витки шпульки-катушки - медные, волнистые, шелковистые - соскальзывают на пол, на стол, поблескивают, ждут, чтобы пустили электричество - в густых конвульсиях отключающее мозг, двумя проводками припаянное к вискам пластырем.
Буква, выдавленная из тишины, всегда удивит тем, что попадает в одно из тридцати трех отверстий: никто не заорет, не застонет иначе, как готовой буквой. Видимо, это будет гласная.
Когда человек выдыхает гласную, его тело подчиняется дыханию, не наоборот: он замер, не шаркает согласными; его простое сообщение течет по проводу, растягивая, раздувая его края, пробивается наружу, отрывается и окажется полосатым шариком или пузырьком воздуха, какие выходят из рта поджидающих кого-то в водорослях длинных прищуренных рыб.
Время уходит боком
Жизнь, опасающаяся подробностей, не доела: у нее еще на сухой палке обветренный языком осколок, обмылок леденца - желтого, красного, лилового, бывшего петушком или шаром; у нее, то есть, есть язык, рука, подносящая сласть ко рту, есть, значит, рот, голова и глаза, тело и его органы, главный из которых тот, что переваривает время в страсть.
Жизнь, не хотящая подробностей, предполагает, что будущее окажется дурным, боится, что ей не дадут долизать сладкий цвет, что в нем обнаружится глупая, подледная полость - пустота в ярко-липкой конфетке: язык ухнет в нее по пояс, изрежется острыми краями: боль - ладно, вот жизни впереди выйдет меньше, чем показалось.
Жизнь направляет свои глаза смотреть вперед, и ее жрущий время орган дрожит мелко-мелко - так, что ли, кончиком хвоста дрожат собачонки, когда видят уж и не знаю что.
А поглядеть иначе - время на месте, как яблоко, и сквозь просверливается буравчик, который чья-то жизнь: времени-то слегка больно, но это ж его работа, и оно терпит, даже не морщась, изредка отвлекаясь почесать рот.
Человек, чья жизнь еще не обожралась собой, не думает о подробностях и не слишком боится дальнейшего: время для него есть слово, время обозначающее, и он его произносит, чуть причмокивая на "мя", вот и все.
А у времени для всего есть комплект вещей, которые оно должно ему постепенно всучить, и, выдав все, отряхнет ладони и слиняет. То есть, конечно, останется, но уже незаметное. Если же пошли подробности, жизнь знает - от времени уже подарка не дождешься. Человек, тот ничего в этом не понимает, и этот тройственный союз нелеп.
Когда время откланялось, жизнь копается в фотокарточках, толстеет, а человек чувствует себя важным и становится начальником себя, к которому теперь относится как к важной персоне, дорогому гостю. А кто начал первым? Никто не будет нарезать пайку, когда за ней не тянется рука, никто не сунет руку за пайкой, если наелся, никто сытый не чувствует себя плохо. Вот и выходит, словно зеркало под водой.
Время, не подающее в окошко желтую хлебом пайку, человеку никто; все его бебехи ветшают, делаясь идеями, и не умеют иметь вес и пол. Ликвидируется нужда в дозиметрах, растре и стетоскопе, один только ток еще течет по прямой, хотя и сам не знает - как, зачем и куда. Последовательность утрат теряет штырь: даты рождения и смерти путаются, все, жившие вообще, никогда не делили хронологическую цифирь.
От всего останутся слова, лишь служебные слова: словосочетания заделаются словами, речь сплющится в одно большое слово, похожее на плесень на зелени; человек говорит и валится на свой голос спиной, покачивается, растягивает весом этот гамак, свисает, рот заполняется сладкой лиловой слюной, он сглатывает ее, как микстуру от кашля, опять лепечет липкими губами, отваливается, будто взлетая, вниз, свисая в плетеные трясины, и кажется сбоку рушащимся в воздух речи аэролитом, обметанным облаком зеленого и плаксивого тусклого огня.
Доктор Фет над нетварной тьмой
Небольшие черные вспышки в грудной клетке: растекающиеся по альвеолам, заставляющие дышать, словно замерз; любое зрелище сделано из отдельных досок: все вокруг моргает медленно, и кажется, видны ресницы, дневной свет белеет.
Государство гигантское, десять тысяч миль или ли от границ западных до восточных, умеет помещаться в горсти, его гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра. Тело старательно тело, где биомеханика тщится доказать верность учебнику биомеханики, жестикулируя даже мышцей, чье единственное назначение - она где-то на ноге, чуть ниже колена, возле кости, - помогать человеку подниматься по лестнице. Белый цвет, зашкаливая, на краях разъезжается в радугу.
Вспышка кажется беспозвоночной тварью: она падает, подкошенная, скользит вниз, будто обводит чресла, дырявит слои воздушных перепонок; тело почти в Китае, где отсутствует среди нефритовых ущелий, залитых тяжелым туманом, и какой-то конфуций, похожий на портрет на стенке, на репродуктор, на газету, мешает своими шорохами.
Расстояние от пальцев ног до лба преодолевается за три с половиной года ползком; углекислый лед сгорает, не оставив за собой влаги, мотыльки, перья и ресницы знают, зачем мельтешат; черные вспышки в груди меняют цвет, становясь черными вспышками мозга.
При увеличении тело выглядит чушью; уменьшенное, может войти в любой зрачок, когда захочет; дощатый праздник недолог, и его разносят на топливо; змея в воде похожа на дыру в воде: прямую, изогнутую течением. Расстояние в один локоть кажется длиной в ресницу; сбоку выходит обморок и тормозит, бороздя снег зигзагами; вода падает вниз, будто получила образование и знает о своей тяжести. Одни только вещи остаются являться вещами.
Пульс торчит в ста сорока точках: их пульс разный; глаз рассыпается в пыль, зрачок черный насквозь: все уже было, и всех уже нет. Спазмы легких кажутся золотыми цепочками на щиколотках и расходятся, как сок вишни, расплющенной о зеркало, - глянцевой, сырой; губы не узнают себе подобных, но лишь влажный промежуток, целуют жар, говорят на ощупь. Сила тяжести есть шар для верчения в пальцах; суставы разболтались, музычка за окном - кажется, что здесь, но здесь кажется, что тут никого нет.
Колючая проволока стережет ржой крыжовник, засохшая влага блестит солью и слюдой, щелкает на изгибе, ломается на повороте, едет трещиной вдоль тела, как дождь или шнур; любая местность знает свою карту; двигаясь вперед, приподнимаешься на локтях и видишь чуть иначе.
Тело, вошедшее в тело, есть пальцы вокруг запястья, обхватив его часами, ремешком, петлей. Потом все уснут, подрагивая веками, будто мотыльки внутри накрывшего стакана, невысокими известковыми бабочками, любящими свет, как своих; рассвет вылезает, как крот.
Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.
И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.
Все это - рок-н-ролл
Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.
Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.
Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.
Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы.
Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.
Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.
Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.
Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.
Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.
Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.
Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает где он - трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.
Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.
Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что удаляясь мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.
Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.
Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе и валятся набок в траву.
Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.
Следующий текст
в книге Андрея Левкина