ВИРУС: АРЗАМАССКИЙ УЖАС
Однажды Лев Толстой оказался в гор. Аразмасе.
Детали неизвестны. Лампа, скорее всего, должна была коптить. Время года - надо думать, лето, поскольку с чего бы это зимой он отправился в какие-то дела по имениям (r_l сообщил, что, кажется, он покупал свиней, то есть - бесов. Может быть и не так, но раз никто из опрошенных мною литераторов не смог уточнить эту позицию, то она и не слишком важна). Духота, ночь. Кузнечики повсеместно, то есть - прямо в мозгу, желтые обои. В том же мозгу Толстого почти уже стоит на балконе в Отрадном или на Чертановской Наташа Ростова, но не в Наташе счастье.
С ним тогда произошло что-то этакое: то ли история, которая впоследствии стала называться кризисом среднего возраста, то ли - с возрастом и не связанная, или даже всего лишь что-то сердечно-сосудистое, то ли с перепоя - впрочем, эти поводы отлично совмещаются. И некий информационный ужас обуял Толстого, задумавшегося о том, что жизнь проходит вот так вот попусту, что вот она сейчас прямо возьмет да закончится - и фиг ли? Я всех его мотивировок и переживаний не помню, но примерно так: егеря, егеря - бормотал он меж желтых обоев, - Шамиль, Севастополь, бля.
Описание арзамасского ужаса есть в каком-то из его дневников, но где именно - отыскать трудно. Но даже и не нужно, потому что зачем детали, если прижилось лишь это словосочетание, относительно которого и стоит что-то понять. Видимо, дело в том, что оно, это всюду тупое пространство должно же где-то продырявливаться. В каких-то случаях с отдельными людьми. Пусть даже просто из-за странного сочетания совместившихся вещей. Из-за появления каких-то других вещей и историй.
Кровь у него была в Арзамасе не кровь вовсе, а какое-то бесцветное вещество, очень большой плотности и сырости. Ему казались какие-то тюки с живой рыбой повсюду. Внезапно наступившая тишина каким-то обрывом звуков, чего-то, что происходило. Потому что рыба - не слышит, то есть не говорит.
Все, кто живы, они знают свою дорогу оказаться в пространстве, расположенном за волшебной дверкой - так это считают видеть остальные. Их тропинки имеют разную форму, самым же замечательным в этой истории было всегда то, что со стороны всякая такая история описывалась пошло.
Арзамасский ужас - это вирус, который так и ходит, а любой вирус - это язык, новый. Тут же частично участвует наезжание поворотной силы земли или чего-то этакого, которое не то чтобы сплющивает, а делает неважным множество вещей, бывших ранее важными. Выдавливая из них влагу что ли этой важности.
Вот однажды Петя Охта, знавший примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки (к вокзалу, на Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле), летом 1994 года смастерил весьма красивую решетку, которую вмуровал в подворотню Пушкинской 10 с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, почти из тех, что кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный в асфальте немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз я оказался рядом, идя в свою 162-ю, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то монету с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. А может быть, и не лежит, потому что дом уже отдали богатым, перестроили, и нету его больше. А где теперь Петя Охта, я тоже не знаю.
Одиночество и очередной облом свидетельствуют и даже определяют наличие конкретной тайны в человеке, которую не понять другому человеку - хотелось бы чтобы ему она ему далась: у них бы отношения стали проще и лучше. Не одиноко бы им стало, а это не получается, когда люди употребляют друг друга в целях радости и удовольствия, как примерно черешню, ну а Толстой в Арзамасе с растрескавшимся сердцем жрет подушку, потому что у него не звонит телефон: весь покрытый сердцебиением.
Найти какое-то количество самых ужасных вещей следовало бы Толстому. Но тогда, видимо - из-за отсутствия электричества, мир представлялся им бездонным, и от этого - упорядоченным некой разумной волей.
Движение арзамасского ужаса постепенно захватывает тело, словно болезнь, которой он и является - в меру отпущенных данному человеку рецепторов. Отчего и мучительная печаль неопределенной причины тут же вызывает полную депрессию. Но ведь для вируса не важно, откуда он взялся - главное, что он есть. Тело что ли наглядно темнело. Толстой думает, что всякая баба это как банка с икрой - и как ее трахаешь, так хлюпнула одна из икринок, а как банка кончилась, так и бабе привет.
Начавшись от причины, которая даже скоро может исчезнуть, ужас будет продолжаться - исходом его, очевидно не может быть его полное исчезновение - полное, то есть и потеря памяти о нем. Желание не имело теперь даже формы каких-то мышечных движений или каких-то ощущений, ими вызываемых - хотелось что ли оказаться растворенным в некоторой жидкости, с присущей ей запахом, не присущим телу, вымазаться в нем.
Катать между ладоней какие-нибудь жемчужные горошины, всхлипывающие, хлюпающие, превращаясь что ли в земноводное, в рыбу с икрой - раздираемую икрой изнутри - и только холодная невская вода, корюшка в мае на гранитных ступеньках - остужала бы - а в выпуклых глазах, ограничивая все остальное, видеть только какое-то лицо.
Кажется все тот же 1994-ый год, я встречал в Питере, у Жукова. В компании был живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят, и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая, все же, в некоторых известный испуг.
Гоос был весел, светел лицом и почти порхал в небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос нападал уже не только на дам, но и - словесно - на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь. "Вот я, - заявил он, вздыбив кудри, - как бы деревенский дурачок. Они нужны, - сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. - Как бы возле сельпо", - добавил, победителем оглядев окрестности.
А потом сказал еще главнее, запалил следующую зеленую папиросу и заявил: "у каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например - продолжил, пыхнув, - в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка, и она все время танцует и поет". Ну а потом, года через три, его убили, так что ничего этого уже нет.
А есть от всего этого какие-то рубцы. И все это нейрохирургия, которая отрезает нитки в мозгу, связывавшие такие вещи и преставления с другими вещами и представлениями - иногда это даже полезно, а иногда нет - впрочем, и то, и другое вполне сомнительно в своей оценке, поскольку пережившему человеку разница уже неведома. Ну а оценивающих нету, какие и откуда они тут.
Кто ж умеет соединить ниточки в мозгу, когда серая масса выпирает, лезет наружу из дырки в черепе? Ее же только отрезать или запихнуть внутрь, придавливая пальцем (большим пальцем правой обветренной руки, - сказал бы Лев Толстой), а больше с ней ничего не сделаешь.
Корешки объявлений со столба зудят на ветру: все они чего-то хотят, их написавшие. Развитие вируса влечет за собой отчуждение от близких. Вирус стопорится в периоды запоя. По сути, Арз.ужас это наезд материализма, когда ничего нематериального и материального в их разнице для человека уже не существует, потому что ему кажется - вот он, а кругом хрюкают свиньи и едят сердце его души, отчего и его тело превращается в свинское.
Видимо, какие-то предчувствия тормозят, не предоставляя вдали ничего приятного - чем можно было бы компенсировать эту тишину, эту дырку в пространстве с жужжащими кузнечиками: в его время даже еще и трамваи не ходят, и он расписывает жизнь своей души по разным бесам. А в Арзамасе трамваи поди и сейчас не проложены.
Какая-то ватная ловушка, в которую не затекает ничего из будущего. Будто все проходит в ожидании того, что где-то наверху в духоте откроется окно, откуда подует свежим сквозняком и раздастся голос: "Слушай, мужик - разобрались мы с тобой. Теперь ты будешь делать то-то и то-то, и все будет ничего себе".
Отсутствие дел, полный покой, предоставление человека самому себе, может быть коптит лампа, тихий свет, ночная прохлада и еще какое-то количество штампов за окном и в комнате столь же проштамповывают это положение человека, а у него при этом совершенно немотивированно начинает опухать хер.
В него ничего не приходит извне, все его только покидает при каждом воспоминании. И тут ему трудно понять, то ли ужас возникает именно из-за покидания чего-то, что еще имелось в воспоминаниях, то ли какие-то новые угрозы входят в мозг и от страха он забывает, что с ним было. Угрозы, впрочем, реальны - человека ожидают впереди болезни, смерть, одиночество - которое, собственною, к нему уже подобралось, вот только хер зачем-то опухает.
Тут Толстой засыпает и ему снится что то похожее на игрушечный поезд, но страшный. Внутри всех его вен едет поезд: по пыльным закоулкам имения под Тулой кому то мышку везет, а солдатик с саблей, обгрызенной в детстве, грозит паукам. Кому-то кусочек сахара, сладкую девочку на палочке, она раскрошится, упав на рельсы - поезд чуть замедлится, на миг прилипнув, падает снег.
Едет поезд, по нему стреляют - все те же чечены. Все время выходят пассажиры, ужас же в раскачке вагона и в схеме на стене, простой и полной, которая ужасна именно этим, хотя все всего-то едут домой, и это даже не поезд, а раскачивающийся на морозе вагончик Арбатско-Филевской линии в районе Студенческой.
Вагон просто трясущийся, вечерний, от Александровского сада. Вот, едут они: Пьер, Наташа, Болконский, Княжна Марья, Долохов, Кутузов - потому что в каждом вагоне метро всегда найдутся люди из этой книги.
Кутузов поднялся на Филях, пошел к выходу: "Счастливого пути, милые, а я гулюшки к Палашке".
- А старик Болконский-то где - огляделся Пьер.
- Он теперь слепого на переходе к Боровицкой изображает, - ответил Болконский-младший.
- Нет. В последнее время он перебрался на Белорусскую, - поправила Марья. - А ночует - на Ваганьковском.
- Кстати, Долохов! Мне осточертела ваша манера рассказывать небылицы про меня и поручика Ржевского, - встрепенулась Наташа.
- Но ведь пипл хавает, мадам!
- Нам надо успеть на кладбище. В конце концов, иначе где же мы ночевать будем? А от Кунцевской до кладбища еще час тащиться.
- Пьер, какой вы нудный! Своей осторожностью вы мне надоели - будто у нас когда-то бывали проблемы с ночлегом. А еще рассказывали, что и в чистом поле не страшно было - или врали?
- Нам лишь бы до Багратионовской добраться - оттуда дальше поезда ездят уже как обычно, - уточнила Марья, - это они до Багратионовской в четверть двенадцатого ходить прекращают.
- А давайте доедем до Филевского парка и выйдем, там есть такая ничего себе забегаловка, как кафе. Сбоку от метро.
- Я бы не советовал туда идти, - поморщился Болконский. - Там странное место. Когда в сентябре взорвали дом на Каширке, это первый взрыв был, вечером там была гулянка, какие-то кавказцы, множество мерсов, кругом какие-то абреки. Гирлянды какие-то. Народ мимо проходил, смотрел в их сторону, ничего не говорил. Но место с той поры что ли проклятое.
- Тогда выйдем на Багратионовской - предложил Долохов, - на Багратионовской есть такая забегаловка... там есть два заведения - одно крытое возле рынка, возле забора и есть еще навес в сторону от метро.
- Так мы же промерзнем.
- Наташа, ну куда нам еще мерзнуть, что вы право же...
- Открытое закрыто, - мрачно сказала княжна Марья, - еще с осени.
- Позвольте. Мэри, откуда вы знаете? - удивился Пьер.
Возникло неловкое молчание, прерываемое только гнетущей тишиной.
- Снег, наконец-то, человеческий выпал, - сказала Марья.
Они сошли на Багратионовской, я поехал дальше, до Филевского парка.
Преломление хлеба, поедание одной пищи людьми сближало их незаметно, а когда кто-то начинал столоваться где-то в другом месте или же ел дома что то отдельное - из диетических, скажем, соображений, то любая семья принималась рушиться.
При взгляде на человека можно воспринимать кто он был в детстве, кем он будет в старости, кто он сейчас - все это как некую точку, которая едет по линии его жизни. Таким образом, следует сделать проект "Анамнезы": кто, каким был этот человек, кем он станет, как выглядел, как будет выглядеть, что будет вспоминать, что ставить в себе заслугу, чем гордиться, отчего болеть и умрет. То есть, осуществлять его всякий раз, видя любого другого человека, а при его отсутствии - себя в зеркале.
Сеть взаимных отношений людей - как некоторая пространство-образующая сеть, она же порождающая смыслы, - думаю я, думая о вирусе Арз.ужаса.
- А нужно ли вам сколько-нибудь реальности - спрашивает меня Арз.ужас.
- Давай, - согласен я.
- Времени бывает два, - говорит ужас, глядя рыбьими глазами, - хронологическое и хаотическое, и из второго все и бывает. А из первого - только манипуляции сознанием. А Толстой спутал, вот и испугался, потому что когда их путаешь, тогда и Арз.ужас.
Магия должна быть грязной, потому что любой уход за пределы контроля над телом и прочим мозгом не способствует чистоте. Под ногами и в мозгу - примерно проросшие ростки сои или пшеницы, будто нейроны какие-то. Я знал в жизни (мне 45 сейчас) человек тридцать, у которых были свои проходки в то место, где вино пресуществляется в кровь, и которое мнится другим людям за волшебной дверью. Последняя из них пишет сейчас так: "На костяке костей вырвавшихся из кожи и шерсти спустилась ближе к земле и легла нужно глубже и ближе через снег пластом когда растает то сгнию и проникну".
Но это потому, что ей мало лет, и она еще не устала видеть, как из-под снега в марте вывариваются мертвые материи, хотя бы окурки и клочья шерсти.
Следующий текст в книге Андрея Левкина
|