Начать с того, что никаких садов Латерана в Риме не оказалось.
Замысливая путешествие весьма дорогостоящее и отчасти даже рискованное, срываясь с насиженного гнезда и уносясь на разорительный зюйд-вест в гадкой авиабелой пробирке, я руководствовался одной-единственной безумной мечтой или вообще, если угодно, любовным бредом: в садах Латерана Розалинда должна была мне отдаться, причем отдаться душой.
Однако, как было сказано выше, никаких садов Латерана я в Риме не обнаружил. Мы кинулись на объедки. Семь часов кряду мы проблуждали по вилле Боргезе, то ныряя в сырые весенние низины, полные душной фиолетовой мелиссы, то карабкаясь на высокородные возвышенности, поросшие сухостойными пиниями. Розалинда трещала что-то про Екатерину Медичи и Лукрецию Борджиа - как видно, одурев от Италии и плохо соображая, что Борджиа и Боргезе были двумя разными фамилиями и что Екатерина Медичи вообще воспитывалась во ферзеподобном Палаццо Веккьо на берегах Арно. У меня тоже ум заходил за разум, и рыжеватые павильоны Боргезе с наглухо закрытыми ставнями и мраморными фонтанами, похожими на куски хозяйственного мыла, наводили на мысль о возможно имевших здесь место встречах офицеров абвера с развращенной римской знатью. Абвер ли или Екатерина Медичи, но только вилла Боргезе не имела к нашему роману никакого отношения, а поэтому раздражала и даже отчасти бесила. Я совсем рассвирепел, когда Розалинда изъявила желание зайти в маленький боргезоосад.
- Дура! - кричал я, воздевая полные руки к итальянским небесам. - Затем ли я вез тебя сюда, курва, чтобы ты снюхивалась здесь за мой счет со львами, тапирами и куропатками!
- Хочу в зоосад! - твердила Розалинда и капризно топала маленькой ножкой. - Противный! Хочу!
Как всегда, я сдался, но по счастливой случайности в зоосад мы так и не попали: премерзкий кассир на входе куда-то удрал, помахав нам на прощание рукой и промолвив пресловутое итальянское "Моменто!". Тут даже Розалинда поняла, что ловить больше нечего, и со вздохом поковыляла прочь.
После сорока минут изнурительной ходьбы мы оказались на вилле Джулия (в Италии, как известно, все двухэтажное называется виллой), где на некоторое время и осели. Тут произошло определенное недоразумение.
Оказавшись под сводами галереи папы Юлия Третьего (в честь которого, как видно, и была названа вся окаянная вилла), я размяк. Своды были расписаны в худшем, но терапевтическом ренессансном вкусе купидонами, резвящимися меж лиловых лоз винограда, пухлых розовых шпалер и прочих перламутровых перколл. Это было именно то, чего я искал в Италии, - солнечный полдень, тенистая галерея, дурная старая живопись и на этом фоне - мы с Розалиндой.
Стоя в полутени колонн, я обнял Розалинду и жадно прошептал:
- Да!
Розалинда дернула плечиком, высвобождаясь из объятий, и промолвила:
- Фи! Хочу в сады Латерана.
Бог знает, кто и когда напел Розалинде про эти чертовы сады Латерана, но только ни на папскую галерею, ни на турецкие тюльпаны, ни на импрессионистическую глицинию в тех же кущах она не согласилась.
Делать было нечего, и я уже совсем собрался было плестись неведомо куда, как вдруг завидел Епископа.
Епископ был мой старинный друг, происходящий из боярского бессарабского рода, а ныне, смуглый, как сарацин, и печальный, как финик, проживающий на папский кошт в Риме и, откушавши, неспешно обозревающий местные красоты. На мою беду, больше всего Епископ обожал именно виллу Джулию. Во-первых, он был достаточно перверсивно влюблен в Юлия Третьего. Во-вторых, на двух этажах солнечной виллы располагался мрачный музей этрусков, грубые торсы и подведенные глаза которых отвечали эстетическим требованиям привиредливого Епископа.
- Мммм! - застонал он, увлекая нас за собой в бесконечные анфилады. - Это гениально.
Епископа Розалинда не любила. Впрочем, я ни разу не встречал человека, который пришелся бы ей по душе. Это вздорное и злобное создание как скальпелем иссекало встречных и поперечных и преподносило мне на серебряном блюде их наименее привлекательные черты. Розалинда с неохотой проследовала за Епископом и, похихикав над незамеченной мною гомосексуальной сценой на карей вазе, подбоченилась и спросила моего куриального друга:
- А ты так умеешь?
Я чувствую, тут надо прервать повествование и немного рассказать о самой Розалинде.
Если бы у Розалинды был брат, его бы называли подонком. Моя Розалинда, таким образом, была подонкой.
Розалинда была мне обязана всем. Именно поэтому она считала необходимым отравлять мою жизнь самым подзаборным образом. За месяцы общения со мной она отлично овладела всеми слабыми струнами моей души (умело обходя немногочисленные сильные) и вертела мной, как заправский константинопольский сатрап, мелочный, ревнивый и надменный.
В жизни она руководствовалась незамысловатым, но достаточно оригинальным кодексом. Главным ее правилом была чистоплотность. Если вы хотели стать ее врагом навеки, достаточно было только пролить капельку минеральной воды на ее бархатистую шкурку.
Однако чистоплотностью дело не кончалось. Розалинда искренне почитала себя за редкое сокровище, венецианскую жемчужину (которую, замечу, лепили сами бесы в преисподней). Жизнь с ней (и тем более любовь к ней) были действительно подобны путешествию в холодном жемчужном граде, когда вокруг было красиво, мокро и очень холодно.
Она плевала на условности. Как невиданная драгоценность из дворца владетелей Адриатики или пресловутая Мона Лиза из подворотен Тосканы, она полагала, что от одного ее взгляда рушатся стены и сердца. В чем-то она была права. Йельский Валера хотел ее до судорог; мой многолетний академический любовник влюбился в Розалинду по фотографии; ни один нимфоманьяк с панели не обходил ее стороной. При этом Розалинда верила в бессмертность своей красоты и полагала возможным насмехаться над каждым, включая и меня, - меня, который, как уже было сказано выше, дал ей все. Это существо было эгоцентрично, как шелковичный червь. (Я не случайно говорю здесь о Розалинде ни в мужском, ни в женском, а именно в среднем: более всего она напоминала классического сфинкса, то есть не ту дохлую крысу, которую, как говорят, показывают туристам под Каиром, а подлинного сфинкса - ловкую девчонку с телом львенка, крыльями летучьей мыши, женской грудью и хищной мордой гарпии. Таким образом, моя Розалинда была не только подонка, но и сфинкса.)
Розалинда не хотела замечать, что ее жемчужная оболочка какое-то время назад начала хило потрескивать, что рыхлые морщины уже паутинили ее скулы, что неумеренные разврат и пьянство заставили ее кожу потускнеть. Как заправской жемчужине, чтобы ожить, надо прикоснуться к чьему-то телу, так и Розалинде, чтобы спастись от увядания, надо было прилепиться к кому-то - но она этого не понимала. А я, я - вместо того, чтобы злорадно ждать, пока Розалинду выбросят на помойку, нетерпеливо терся о то, что еще сохранилось от ее молодости и красоты, и опять-таки потащил ее в Италию, чтобы там она отдалась мне душой (тело ее я употреблял давно).
Два слова о теле. Розалинда была не блядь, не проблядь, а облядь. Она отдавалась мужчинам в наиболее идиотских местах - как то в телефонных будках, пляжных кабинках, на крышах и в проходных дворах. Тем самым она хотела выбрать наиболее стоящего самца, говоря, что импотенты ее не интересуют и что если и иметь секс, так только с окаменевшим в подъятии Шварцнегером. Впрочем, иногда мне казалось, что до меня мужчин у Розалинды не было и что все ее забавы сводились к лапанью подружек и употреблению дешевого вибратора. Так или иначе, даже если крыши, мусорные баки и телефонные будки оставались лишь продуктом ее подростковой фантазии, в объятиях Розалинда была удивительно хороша, и даже ее волосатые тараканьи ноги неизменно вызывали во мне похоть и даже предметное шевеление. Вообще эта блядь могла совратить даже ангела. Иногда половой акт с ней превращался в один непрерывный оргазм - во что я никогда бы не поверил, если бы многократно не испытал на себе. Розалинда заводилась с полоборота. С ней никогда не было проблем головной боли, усталости или неудобных дней. Если бы она была мужчиной, я бы сказал, что у нее всегда стояло.
Что ж, думаю, о сексуальной жизни Розалинды сказано достаточно. Перейдем к ее родственным чувствам.
Родственников у Розалинда осталось два с половиной человека, и ее отношение к ним определялось известным принципом "двоюродное насрать". Она пила их кровь, проматывала их деньги и вообще издевалась над ними всласть. Розалинда была только рада стать безродной и своими дикими выходками быстро сводила родню в могилу.
Отношения Розалинды с искусством были своеобразны. Больше всего на свете ей нравилось "Благовещенье" Леонардо (которое мы, наконец, увидели въяве в Уффици) - там, где архангел Гавриил с лицом подмосковного хулигана в упор, нагло, смотрит на не менее люберецкую Марию, причем в это время из синих каверн Тосканы наползает нехороший вечерний холодок.
В незабываемом "Вакхе" Караваджо ей нравились непоправимо грязные ногти полубога и дешевая пена в графине, из которого он наполнил красноватый диск своей неземной чаши, похожей на летающую тарелку, навсегда уносящую от нас что-то - быть может, само счастье. Эта пена на красном вине пришлась ей весьма по вкусу. Она окрестила вино, которое цедил Вакх на картине, "брагой Медичи", а самого Вакха называла "вокзальной шлюхой с битками атлета". Впрочем, принимая во внимание увлеченность Караваджо недорогими мальчиками, может быть, в последнем Розалинда была и не совсем неправа.
Собственно, вот и все, что я хотел сказать о самой Розалинде.
Теперь обо мне. Знакомые никак не могли взять в толк, почему я так преданно тянулся к этой наглой, бесцеремонной, ленивой и недоразвитой твари. Только я знал ответ, но по понятным резонам боялся его произнести: Розалинда была подонка и именно этим была интересна.
До тех пор, покуда я не повстречался с этой курвой в своем же собственном доме, все мои влюбленности вызывались людьми в высшей степени порядочными. Им бы и в голову не пришло плюнуть в стакан соседу, пнуть докучливую болонку, обсчитать муниципальные власти на трамвайный билет, поучить жизни человека вдвое себя старше или промучить любовника молчанием три недели (Розалинда же все это с удовольствием делала). Таким образом, мои прежние амурные аркады отличались своего рода морально-строительной прочностью. Блуждая по ним, я мог не бояться, что на голову мне рухнет мраморная плита или что я провалюсь в подвал, или что фонтан в солнечном углу вдруг обдаст меня кипятком. Розалинда же оказалась Ле Корбюзье, открывшим мне новую амурную архитектуру, где с гулом опрокидывались стены, балки веером летели в пространство, а из пола били темные подземные ключи.
Я полюбил эту новую архитектуру всем сердцем. Дело было не в том, что я пресытился отношениями с порядочными людьми или что Розалинда держала меня при себе какой-то невиданной силой. Как я уже дал понять, ее магия была именно что примитивное первобытное свинство; пресыщаться какими-либо отношениями я попросту не умел, и к тому же отношений любого рода было в моей жизни сильно меньше, чем мне хотелось бы. Все объяснялось иначе: мне втайне всегда нравились именно, только и исключительно подонки.
Можно предположить, что при рождении меня овеял обкусанными крылами загорелый шпанистый бес.
Уже в младенчестве мне были глубоко неинтересны воспитанные дети, с которыми меня трудолюбиво сводили - девочки с кукольными лобиками, целомудренно сводящие ноги, когда присаживались, и мальчики с испуганными глазами, чубчиками, зализанными вбок, и прилично сжатыми на коленях кулачками. Сколько я себя помню, я интересовался исключительно дворовой шпаной обоих полов.
Эклеры, сервированные на прохладной скатерти, вымытые и вычищенные игрушки, пахнущие дорогим клеем конструкторы - и все прочее, что было связано с приличными детьми, становилось чепухой в сравнении с тем, что втихую предлагали дворовые.
Грязные пальцы дворовых свидетельствовали о знакомстве с такими вещами, которые порядочным детям только невнятно снились. Надька плутовала в карты, курила, а когда садилась на скамью, то ее грязноватое белье было видно едва только что не в Стамбуле. По вечерам она раздевалась в винограднике. Игорьку этого было мало, и он угрозами загонял других дворовых дам раздеваться в тех же сумеречных кустах.
Дворовые воровали. Они отхлебывали из рюмок, когда их отцы падали лицом в помидорный салат. Они изъяснялись на сочном и лаконичном трущобном языке, ошибочные падежи и ударения которого вторгаются в мою речь до сих пор. Они дрались до беспамятства. Синяки их светились, как бульварные фонари, а ссадины горели венецианским огнем. Бурые пятна их сильной крови на каменных плитах двора держались до второго дождя. Пульки их рогаток пронзали глаза голубей и людей, как граф Монтгомери некогда выбил копьем глаз королю Франции Генриху Второму. На всем побережье не было ни одного сада, откуда они бы не потырили персики, сливы или шелковицу. Я пытался подражать им хотя бы в последнем, но когда однажды средь бела дня я стал по-кошачьи красться к саду Танцуры, тетя Паша Танцура набросилась на меня с вонючей тряпкой и вдобавок обидно обозвала "гiвном московским". Поражение на приступах к саду Танцуры стало для меня символом незадавшейся жизни вообще. У моих же дворовых друзей жизнь удалась.
Они закидывали камнями строящих дороги солдат, и те ловили их и делали с ними что-то такое, отчего даже хулиганы потом мучительно краснели. В порту они подныривали под причалы, охотясь за монетами, которые отдыхающие бросали в море на счастье. Когда они повзрослели и стали нарочито медленно раздеваться на городских пляжах, их тела проституток и апашей оказались слепками с итальянских статуй, превзошедшими апеннинский классический образец.
Гладиаторы и путаны левантийских трущоб, они, сами того не желая, переделали меня, и если даже они, к сожалению, и не научили меня воровать, то они научили меня видеть.
Всю жизнь я, втайне от порядочных людей, глядел на мир глазами бесстыжей Надьки, впоследствии осилившей полноценную карьеру проститутки, и порочного вороватого Игорька, побывавшего в тюрьме дважды, прежде чем я успел закончить школу.
Смею заверить, что глаза дна видят мир по-своему. Все-таки принадлежащие не бесам, а людям, они, как и все прочие, радуются солнечной роще, красным макам и морю на закате. Однако в отличие от глаз порядочных людей, они примечают некое всемирное шевеление теней, притаившиеся пятна, трещины, разводы, темные дела и желания. В ночном порту, например, их тянет не к облепленному лампочками белому пароходу, а к прогалам пакгаузов или, в крайнем случае, к какой-то особой пароходной каюте. По этой причине, когда мои глаза, наконец, нашли Розалинду, я уже не мог их от нее отвести.
Итак, посещение виллы Джулия ознаменовалось нашим очередным италийским скандалом. Надутые, перегревшиеся от солнца и страстей, мы поплелись в город и на автобусе добрались до метро, которое потом по непонятной причине выплюнуло нас у Колизея. Вечерело. И тут Розалинда увидела котов.
Я забыл сказать, что больше траханья Розалинда любила только котов - по возможности диких, мордастых и горбатых. Не по ней были философские абиссинцы, диванные персы и изысканные, почти фарфоровые сиамцы. По ней были только бродячие коты с перебитыми ушами, обкусанными усами и подозрительным, разбойничьим, воровским, взглядом желтых глаз.
Увидев котов Колизея, Розалинда разинула рот.
За оградой из толстых высоких прутьев, в полной безопасности, развалились на древних камнях жирные наглые твари с мордами янычар. Зеленоватая полосатая шерсть их лоснилась. Глаза сияли здоровьем и намерением жить до скончания света. Лапы были толстыми, как у тигра, и собранными, как перчатка боксера. Хвосты шевелились, как змеи, обвивающие Лаокоона. Возможно, в котов вселились души погибших в Колизее гладиаторов, хотя скорее всего это были просто бесы из той же самой преисподней, нагло обживающие ранее не принадлежавший их расе мир.
- Поймай! - застонала Розалинда, вцепившись острыми коготками мне в рукав. - Поймай! Хочу такого! С собой! Иметь! Навсегда!
Я задумался. Коты принадлежали диаволу, которого я, несмотря на привитое мне в детстве несколько особое зрение, все же слегка опасался. Его разовые поручения могли быть весьма интересны, но постоянная афилиация - чревата гнусным вселенским разбоем и неизбежным наказанием, ниспосланным добрыми богами. Я слишком хорошо представлял себе потенциальные смертные муки, которые могли причинить мне добрые боги. Я не верил в кипящие котлы и жгучую смолу - но вечная бессонница в сшитом по мерке гробу тоже была весьма неплоха.
Я уже понимал, что вляпался по самое здрасьте. По правде говоря, коты влекли меня так же, как и Розалинду. Если собака бесхитростно и радостно облагораживает дом мрачноватого, но честного охотника, то кот превращает любой дом в трущобу, сам как вид выйдя из грязных портовых переулков, где в него кидали окурки торговцы гашишем и прикармливали хлебом голодные проститутки. Я решил повременить с котом. У меня оставалась последняя козырная карта - пасхальная месса.
На пасхальную мессу нас пристроил Епископ, над которым так измывалась моя ненаглядная Розалинда. На площади Святого Петра мы оказались в одиннадцатом часу. Розалинда обожала поспать; на наше счатье папа был стар и утл и назначил мессу на неслыханно поздний час. Тем не менее мы, разумеется, опоздали и приехали к колоннаде Бернини лишь минут за пятнадцать до начала. Некоторое время мы стояли в толпе злобных итальянских олигархов, которые, как и мы, размахивали привилегированными оранжевыми билетиками и шепотом жаловались на ватиканские безобразия. С барабанным боем и гудением труб прошла немысленно сексуальная папская гвардия, и только потом барьер пал и мы потекли в свою дипломатическую ложу.
Должен сказать, что мерзавка Розалинда оделась на главную мессу года гнусно: на ней была кирпичного цвета куртка от Дизель, от него же джинсы цвета индиго и от него же (за мои-то деньги!) оранжевая майка с какой-то веселенькой надписью на груди.
С охами и извинениями я дотащил Розалинду до наших мест, с определенной ненавистью кинул на черный стул и принялся оглядываться.
Справа от нас был вход в собор Святого Петра, из которого был должен выйти папа. Над входом висела гигантская бело-желтая цветочная гирлянда - несомненно, государственной ватиканской масти. Напротив нас, в удобном отдалении, сидели красные кардиналы и фиолетовые епископы. Метрах в пятнадцати, над послами, покачивался на жаре тюльпанных тонов и форм лозаннский гвардеец в серебряном шлеме. Площадь волновалась глубоко слева, уже понимая, что ни папу, ни мессу она толком не увидит. Палило нещадное солнце, и хотелось, чтобы тени от пиний на далеком надватиканском холме дотянулись до нашего ряда - что было немыслимо, ибо до пиний оставалась добрая верста.
Вдруг площадь закипела, и я понял, что из высоких резных врат выходит папа.
Он был дряхл и бело-золотист. Опоздав на двадцать минут (и очевидно, пролежав все это время под капельницей), он был тем не менее твердо намерен покончить со слухами о своем плохом здоровье и, опираясь на секретарей или кого-то там еще, потихоньку продвигался к позолоченному трону под белым балдахином. Лицо его было сведено нешуточным усилием воли и каким-то неведомым мне хитрым желанием: может быть, запретив аборты и презервативы, он готовился применить радикальное средство - воспретить деторождение вообще.
Медленно он дотопал до своего трона, медленно уселся на него, медленно повел маленькими недобрыми очами на подручного аколита. Запел хор; неспешно занялся чем-то мессообразным папа. Сделалось очень жарко, и я начал обгорать. Было покойно, жарко и в общем очень хорошо. Особенно мне нравилось солнечное пятно на скуле тюльпанного гвардейца, которое, по видимости, его щекотало, раззадоривало и, как мне показалось, даже вызывало юношескую эрекцию. Неплох был также толстый кардинал в шапочке, размышляющий, как видно, об утерянном секрете яда Борджиа. Мне показалось, что по рукам английского хора справа от входа в собор прошла банка пива. Сделав эти, очевидно, меткие наблюдения, я насупился. Мой глаз снова мне не принадлежал и опять радовался трещинам в мироздании. И тут, словно нарочно, чтобы акцентуировать грехи и колдоебины, мерзавка Розалинда произвела на свет из недр своей жаренно-коричневой сумочки толстенный бинокль, приставила его к физиономии и стала бесстыдно поводить очами на кардиналов и папу.
- Ты что же это делаешь?! - зашипел я, чувствуя себя Святым Георгием, побеждаемым драконом, и стуча по розалиндиному бесувственному плечу. - Ты это куда, мерзавка, пришла?!
- Отстань, - проговорила Розалинда бесстрастно. - Я хочу видеть папу.
По глупости, я принялся страстно молиться. Я молил богов о том, чтоб Розалинда прозрела и покаялась. Я молил о том, чтобы она отдалась мне душой. Еще - попутно - я молил о мире во всем мире (сказывалось мое советское прошлое). Мой особый глаз закрылся, а молитвы, как микрофоном, усиливались всей гигантской площадью с мириадом человеческих капилляров и неминуемо должны были привести к чему-нибудь хорошему. Так прошло больше часа.
Потом папа стал поздравлять христиан с праздником. Делал он это утомительно долго, на всех неизвестных ему языках, и молитвенное настроение у меня прошло. Причем прошло оно внезапно, словно унесенное холодным ветром, действительно налетевшим с Тибра, как с курганов Тосканы на леонардовом "Благовещеньи". Глаза и уши у меня словно прорезались заново, и я услышал самодовольный говорок этого консервативного польского мессии, аффектированное скандирование толпы и фырканье голубей и увидел нечеловеческое римское солнце и белые, впрочем, вполне христианские капища кругом.
Снова почувствовав себя Георгием, побеждаемым змием, я стал думать о подобных же оборотных, но занятных вещах. К примеру, можно было бы написать картину "Иоанн Креститель требует подать ему на блюде голову Саломеи", изваять статую "Голиаф побеждает Давида" или "Ахилл поражает Париса в пяту". Мне пришло в голову, что все на самом деле так и было, победа же смелого Давида и праведность Св. Иоанна Крестителя были не более чем изобретены последующими поколениями морализаторов, по-своему желавших человечеству добра.
Розалинда повязала голову пестрым раздолбайским платочком от Ливайс, нацепила черные очки, откинулась на стуле и принялась загорать. Надежды для нас больше не было.
Потом месса закончилась, и папа тихо-тихо стал подвигаться обратно к собору, почти несомый сикофантами, и тут я понял, кого он мне напоминал в своей остроконечной тиаре и со своим длинным вычурным посохом. Он походил на африканского злого волшебника, исподволь делающего какое-то свое, неведомое нам дело.
Я потупился и решил, что сегодня же ночью пойду в Колизей.
Розалинда спала беспокойным сном в монастырском пансионе сестер-бенедектинок на станции "Горбателла". Я же в это время вылезал из метро через три станции к северу оттуда, у Колизея, в ночи.
Кругом было безлюдье, только какие-то изголодавшиеся фигуры вдруг начинали маячить там и тут, как случайные огоньки зажигалок. Колизей открывался мне, как императорский венец из черепов, как Марс, как мрачная сущность нашей жизни, быть может.
Крутая железная ограда окружала его, словно Колизей был в клещах дантистов, их металлических коронок и мостов. Я пошел кругом.
В кармане у меня лежали толстые, купленные сегодня, перчатки, брезентовый мешочек, бутылочка молока и сибазон, которым я надеялся усыпить чаемого кота.
Котов было немерено. Они то крались в лагерь Колизея, предположительно неся в зубах птичку или крыску, то просто жирно валялись на его руинах, хорошо закусив чем-то - возможно, летучими мышами или даже человечиной, невзначай отставшей от туристского стада.
Я шел и шел вдоль арок Колизея, соображая, как мне проникнуть вовнутрь, чтобы исполнить приказ Розалинды. Но робость, как всегда, владела мной, и я стал закладывать второй круг. Неожиданно некий варварский силуэт в освещенной нише привлек мое внимание, и я приблизился. И тут я ахнул: из-за толстых прутьев, из-под черных сводов, из самой ночи, подсвеченный снизу прожектором, как серебристый факел или как обожествившийся фараон, напружинившийся, раздувшийся, страшный, исконно римский, неземной, - на меня глядел Кошачий Король.
- Чего ты хочешь? - надменно спросил он, слегка разевая пламенную пасть.
- Думай сам, безмозглая скотина! - неожиданно для себя в ярости крикнул я ему. - Хоть чему-то да тебя учили бесы в преисподней?!
Кот помолчал, раздумывая, несколько обескураженный моей внезапной атакой, а потом вкрадчиво мяукнул:
- Котика?
- Козел! - не своим голосом завопил я, не желая больше размениваться на мелочи.- Ты козел, а не кот! На хрена мне твой котик! Мне нужна Ро-за-лин-да! Розалинда мне нужна!
- Possible, possible, - успокоительно замурлыкала сговорчивая тварь. - Мур.
Я по-наполеоновски скрестил руки на груди, нахмурился и произнес:
- Н-ну?
- У вас молочко пролилось, - заметил кот елейным голосом.
Я схватился за карман. Действительно! Проклятый пузырек с молоком, которым я хотел приманить искомого кота, перевернулся, выдавил из себя пробку как кляп и тихо журчал себе во внутренности моей одежды! Я выхватил мерзкую стекляшку и шваркнул ее о стену Колизея; брызги стекла алмазно сверкнули в лучах прожектора, а Кошачий Король испуганно зажмурился.
- Вот я тебя!- ощерился я и полез на Колизей.
Однако проку от моих усилий было немного. Я не мог одолеть лагерной изгороди, как ни старался. Кот успокоился и холодно глядел на меня; его глаза приобрели мутноватый слюдянистый блеск.
- Вали отсюда, - вдруг сказал он.
- Что?! - не поверил я своим ушам, оступаясь.
- Вали-вали. Тоже мне... фулюган... Розалинду ему...
Я закричал оскорбления, но Кошачий Король высокомерно поднялся, нагло потянулся и медленно пошел прочь, постепенно исчезая в черном проходе.
- Ваше величество! - прорыдал я.
Некоторое время кот еще упрямо шел ко мне задом, а потом слегка поворотился и тихо, но отчетливо произнес:
- Сады Латерана.
Я остался с тем же, с чем был.
.........................................................
Через пять минут, у входа в метро, белобрысая таврическая проститутка окинула взглядом мои мокрые штаны и сочувственно спросила:
- Ну что, мужик, обоссался?
Я проблуждал по Риму до рассвета. Дело было в том, что Епископ, очевидно - заботясь о моей нравственности, пристроил нас в пансион, в который после половины одиннадцатого пускали только полицию. Шагая по переулкам, я бормотал что-то, вне себя от ярости. Конечно, я видел, как прелестен Рим ночью. Сколько темных пятен и даже катакомб я нашел! Но ничто не радовало меня и не позвало к себе: все мои мысли были о Розалинде. Так я бессмысленно (и даже во вред себе) потратил ночь и прибыл к чугунной решетке монастырского пансиона только около восьми часов утра.
Окно нашей комнаты открывалось на железнодорожные пути и загородное шоссе, откуда лился монотонный шум, и я надеялся, что Розалинда еще спит, убаюканная этой бесовской урбанистической музыкой.
Однако надеялся я напрасно. Розалинда лежала в кровати и курила, щуря накрашенные глаза.
- Где кот? - спросила она бесстрастно.
Я молчал, потупившись.
- Э-эх, - смачно произнесла Розалинда, матерно выругалась, сплюнула на пол, загасила окурок о стену, соскочила с постели и ушла в ванную.
- Дай мне денег, - сказала она холодно, выходя оттуда уже вполне одетая, разукрашенная и сексапильная. - Я пойду в город одна.
- Никуда ты не пойдешь! - выкрикнул я.
Розалинда подошла ко мне вплотную и запустила руку в мой карман. При этом она гипнотически смотрела на меня своими очами, арктическими в этот час.
- Слабак, - сказала она, исчезая в коридоре и запихивая мой бумажник в сумочку.
Я просидел в комнате целый день, тупо попивая виски и огрызаясь на чернокожую послушницу, которая, убирая комнату, все норовила вырвать у меня бутылку из рук.
Розалинда появилась ближе к вечеру. В руках она держала беспокойно шевелящийся мешок. Я все понял, и поэтому не протестовал, когда она начала молча собирать вещи.
Когда все ее многочисленное барахло было упаковано, Розалинда поискала глазами зеркало, которого в комнате в силу монастырской скромности не было, вздохнула и вдруг кинула мне на колени бумажник.
- Валентино богаче, - сказала она буднично и подхватила пожитки.
Когда через минуту я высунулся из окна, Розалинда уже садилась в открытую бело-вишневую машину. За рулем, разинув рот и, видно, удивляясь самому себе, сидел толстый юноша в очках, прижимавший к груди мешок, из которого норовил выпрыгнуть здоровый полосатый кот.
Розалинда удобно устроилась на переднем сидении, взяла кота на руки (тот мгновенно успокоился), ущипнула юношу за ухо, и белый лимузин понесся куда-то в сторону Аппиевой дороги.
Когда я через полчаса уезжал из пансиона, сморщенная и черная, как инжир, старуха на входе ехидно протянула мне счет. Он был оплачен сполна и подписан: "Розалинда. Адрес: Сады Латерана".
На другой день, уже проживая в келье Епископа, я, наконец, обнаружил некоторое подобие искомых садов: у папской церкви Сан-Джованни-ди-Латерано отыскался поганый сквер с девятью грязными пиниями, из-под которых открывался дивный вид на кошачью помойку. Впрочем, Епископ сказал, что за железными вратами (действительно присутствующими на площади) и впрямь находится большой сад - принадлежащий Латеранскому университету. С Латераном у Епископа была взаимная нелюбовь, и в замечательные сады меня не пустили. Лазить через заборы, как выяснилось, я так и не научился, и сады Латерана останутся для меня вечной загадкой, решил я.
Умываясь вечером и глядя на себя в зеркало, я подумал, что мы расстались с Розалиндой так стремительно, что солнечный ожог, полученный во время папской мессы на площади Святого Петра, так и не успел сойти с моего лба.
Все еще думая о Розалинде, я машинально побрился, протер лицо синим апельсиновым одеколоном и на ночь глядя отправился в город.
- Эй-эй! - крикнул мне Епископ, отрываясь от письменного стола, на котором была разложена его диссертация "Философия времени". - Здесь запирают двери в полночь!
Я молча кивнул.
Витрины гасли одна за одной. Все окна были наглухо прикрыты облупившимися плотными ставнями, и только редкие фонари выхватывали из мрака перекрестки. В темноте и тишине Рим катил по горам, как скоростное авто. Кругом было полное безлюдье. Рыжеватые стены домов осыпались на глазах, пыль ложилась на черные клубы пиний и черные же клобуки кипарисов. Что-то мелкое, но, наверно, вредное пробежало по античной стене. На одну секунду приоткрылось и тут же захлопнулось окно, за которым кто-то пьяно танцевал соло. Город напоминал заброшенный порт, и я почуял, как из-за крыш повеяло морем.
Как только до меня донеслось это мистическое дуновение, я вдруг увидел в дверном проеме ситцевое Надькино платье, приподнятое на ее мраморном, в синих алкоголических жилках, бедре, прекрасную спину Игорька, туго обтянутую белой майкой - он возился с замком чужой машины, воровато оглядываясь по сторонам и показывая свежую багровую ссадину на скуле, а где-то между церковью и фонтаном вдруг зажелтели сливами сухие сады Танцуры.
От внезапно прилившей к глазным яблокам влаги я не мог толком понять, как далеко были от меня Надька, Игорек и Танцуры - через дорогу, квартал или окостеневшую галактику времени, о которой писал в своей диссертации трудолюбивый Епископ. Я отер слезы и бросился к ним, как всегда вызывающим, знакомым и прекрасным. Шаг мог сделался легок, бесшумен и быстр, спина - гибка и ловка, и прежде чем я, дрожа от нетерпения, ступил на мостовую, я почувствовал, что под носом у меня топорщатся серебряные уды усов, что лапы и грудь мои покрыты траченой рыжеватой шерстью и что я наконец-то слышу все - своим утысячеренным чутьем неуловимого и почти невидимого, вороватого и прищурившегося, вечного колизейского кота.