То, что радио жизненно важно, смертельно необходимо, человечество осознало в апреле 1912 года, когда затонул "Титаник". Выжившие были обязаны своим спасением радио, погибшие же утонули лишь потому, что судовое радио в первые часы катастрофы было отключено.
Для большинства слушателей радио - это источник информации. Но какой информации? И тогда чем оно отличается от газеты или телеэкрана? Я думаю, что истинный, как говорят философы, экзистенциальный смысл радио заключён в магии голоса, магии звука. И в этом смысле поэзия и радио живут в одной стихии - воздушной. Лично для меня радио - это чередование звуков. Они, звуки, могут быть и словами, но необязательно. Драма, драматизм рождаются в эфире, когда звуки сталкиваются, дают друг другу пощёчины, трутся носами.
Мои долгие годы работы на радио - это годы радиоодиночества. Работа с плёнками - это работа одиночки, кустаря, работа средневекового ремесленника: ты всё делаешь сам, руками и горлом, как стеклодув. И с микрофоном ты тоже наедине. Слушателей представлять себе страшно, и я стараюсь этого не делать. Я думаю, что я клаустрофил: я люблю замкнутое пространство и одиночество. Писем слушателей я тоже боюсь. Я уверен, что многие слушатели, сидя у радио, совершают кругосветное, нет, космическое путешествие. Я сам маньяк путешествий: с волны на волну, с волны на волну. Особенно меня волнует работа с архивами. Порой мне приходится сызнова редактировать - а попросту резать - голоса умерших "либертийских" коллег: поэта Георгия Адамовича, писателя Гайто Газданова, богослова Александра Шмемана. И тогда мне кажется, что я работаю на радиокладбище. Все эти люди умерли, и радио - их единственная связь с жизнью и моя связь со смертью. Но плёнка, увы, уходит сквозь пальцы в прошлое.
И чего только
они не говорили о нём,
Гутенберге!
Называли невеждой, нуворишем,
образованщиной.
У них, мол,
пальцы длинные,
ногти точёные.
А что у него?
Обрубки...
Говорили, мол,
на пятки аристократической
культуры манускриптов
наступает печатный плебс.
Как я их понимаю, учась
дигитальной
компьютерной
системе радиозаписи.
Неужели никогда больше
в моих пальцах не затрепещет
магнитная ленточка,
лягушачья спинка,
собачий хвостик?
Язык радио пластичней, богаче, полнозвучней любого языка. На языке радио можно выразить предрассветную тоску, зябкость старения, "сырую прелесть мира". По законам физики радиоголоса навсегда уходят в космос, и потому тот, кто хоть раз звучал в эфире, - бессмертен. Герметически закупоренные стены радиостудий, пульты, отсутствие окон роднят радио с космическим кораблём. И только твой голос способен разомкнуть это замкнутое пространство.
Вот какой источник информации у вас всегда под рукой: источник животрепещущий, пульсирующий, утоляющий.
"Всё кончено. Ничего не поделаешь, - так утешают в Турции, отрубив голову по ошибке." Какой мудрец это сказал? Не Диккенс ли? А кто сформулировал вот такой закон: "Где нищета, там устрицы, и наоборот"? Неужели тот же Диккенс?
Не верьте моей вопросительной интонации и вообще не верьте в безграничную эрудицию журналистов. По крайней мере, журналистов Западной Европы и Америки. В библиотеке радио "Свобода", где я работаю, целая полка заставлена словарями цитат. Диккенса я цитировал по сборнику издательства "Пингвин". А есть ещё оксфордская антология, антология известных цитат и антология необычных цитат, есть сборник латинских цитат, иностранных афоризмов, сборник высказываний о великих людях, есть антология выдающихся речей, антологии тематических цитат, например, целая книга цитат о любви или гастрономии. Честно говоря, антология издательства "Пингвин", по которой я цитировал Диккенса, задела мои национально-патриотические чувства: Шекспиру в ней отдана дюжина страниц, а из Льва Толстого - всего три цитаты. Среди них, конечно же, о счастливых и несчастливых семьях. Зато в антологии политических цитат русско-советская тема представлена с размахом, хотя на обложке этой антологии - фотопортрет угандийского политика и людоеда Иди Амина. Тут же цитата из его выступления: "Я арестовал нескольких людей, которые собирались убить меня. Я съел их, чтобы они не съели меня".
Листая эту книгу, я собрал свою мини-антологию. Вот несколько щепоток из этих золотых россыпей. "Благодаря коммунизму Россия стала одним из самых могущественных государств в мире. Значит, что-то есть в этом коммунизме" (генералиссимус Франко). Или вот реакция английского премьер-министра Макмиллана на выступление Никиты Хрущёва на Генеральной Ассамблее ООН в 1960 году (напомню, что Хрущёв тогда разулся и в знак протеста колотил по столу туфлей): "Может быть, кто-нибудь переведёт мне это выступление?". А вот как рекламировал Москву в качестве возможного устроителя Олимпийских игр мэр столицы Промыслов: "Все двери будут открыты. Икра, водка, никаких проблем с визами". В 1925 году Лев Троцкий констатировал: "Англия наконец-то дозрела до революции". Ещё один деятель международного коммунистического движения, Готвальд, так полемизирует с идейными оппонентами: "Вы спрашиваете, почему коммунистические лидеры так часто ездят в Москву? Я отвечу. Мы учимся, как получше сломать ваши капиталистические шеи". Среди политиков почему-то представлен поэт Геббельс: "Это всё похоже на сказку" (о приходе к власти Гитлера). Другой поэт, Сталин, тоже не обойдён вниманием: "Было бы ошибкой считать, что в нашей стране всё в полном порядке" (1933 год).
Я листаю антологии цитат и отмечаю, что ещё мне может пригодиться. Как не позариться на это богатство? Всё-таки богатство приятней нищеты. Где нищета, там устрицы. Какой мудрец это сказал?
В конце восьмидесятых годов телеведущий программы "погода" за несколько часов до урагана пообещал англичанам прекрасный день. В Америке такого метеоролога затаскали бы по судам и разорили на два поколения вперёд. В Англии он стал героем, антигероем фольклора. Его имя знают даже дети. Английскую погоду нельзя назвать плохой, скорее она переменчива, и поскольку о ней говорят, судачат, сплетничают как о существе живом, то можно даже говорить о вздорном характере английской погоды, её легкомыслии. Она меняется несколько раз на день, так что получается, что обычный английский день - это сразу несколько дней, а значит, англичанин проживает в несколько раз больше жизней, чем итальянец или эскимос. Потому все английские разговоры начинаются и кончаются словами о погоде. У англичан, должно быть, самая богатая погодная лексика в Европе. Больше всего теле- и радиослушатели любят фразу: э найс дей эхед (завтра нас ждёт погожий денёк). В минувшем июле и августе в Лондоне стояла такая жара - порой 95 градусов по Фаренгейту - что вместо многообещающего "э найс дей эхед", теле- и радиоведущие мрачно обещали "эназер санни дей" (ещё один солнечный день). Народ как подменили: солнцу больше никто не радовался, никто не выставлял свою бледность ярким лучам, места в автобусе, залитые солнечным светом, пустовали. Ночь не приносила облегчения. Я страдал вместе со всеми лондонцами, но ночами находил утешение в самообмане - включал старую запись Би-Би-Си из моих радиоархивов: прогноз погоды для рыбаков. Прогноз обещал шквалистый ветер, обложной дождь, низкие свинцовые тучи. Мне даже казалось, что я слышу раскаты грома и порывы ветра. Однажды во время такого ночного самогипноза я услышал шорох под окном: я догадался, что мои простодушные соседи подслушивают мою старую запись и вместе со мной грезят о пасмурном завтра.
В середине августа муниципальные власти ввели нормы на водопроводную воду. Нет, пить можно было сколько угодно, но поливать сады и газоны запретили. Поговаривали о нормировании воды в столичном зоопарке, но власти так и не решились этого сделать: в 1489 году в такую же жару обезьяны одного лондонского театра из-за недостатка воды подняли бунт. Такое не скоро забывается. В августе 95-го лондонцы ради своих газонов и садов жертвовали свободой. Ночами они с каким-то особым сладострастием поливали зелень из всех шлангов и леек. Начались облавы. Прежде добродушные бобби, как змеи, выползали из кустов и уволакивали жертв. Последних свозили на остров Уайт. К концу августа число интернированных достигло нескольких миллионов человек. Организация Эмнисти Интернэшнл, базирующаяся в Лондоне, почему-то приняла сторону правительства. Уже в бреду я добрался на велосипеде до белых скал Дувра и переплыл пролив.
Если верить газетам, к началу сентября Англия дождалась дождя. Но чему мне верить: собственным глазам или средствам массовой информации?
Последний британский палач Сид Дернли скончался года три назад. Я помню, что тогда британская пресса щедро писала о нём. У меня в архиве сохранилась даже газетная вырезка: интервью с вдовой. Но лучше всего о жизни Сида Дернли, на счету которого было двадцать пять повешенных, рассказал он сам в книге воспоминаний "История палача". Книга вышла в конце восьмидесятых, но попалась мне в руки только теперь.
Мечта стать палачом зародилась у Сида, когда ему стукнуло одиннадцать лет. На мальчика повлияла художественная литература: Сид зачитывался детективными романами Эдгара Уоллеса. Мечта осуществилась лишь отчасти: из-за гуманизации английского правосудия Дернли работал палачом только от случая к случаю, и волей-неволей ему пришлось овладеть профессией сварщика. Товарищи по работе не подозревали, куда и зачем Дернли время от времени отлучался. Нет, Дернли не был скрытным или замкнутым, просто он был обязан хранить в тайне своё призвание. Жена всё же знала, чем он занимается. По её словам, он никогда не вдавался в подробности, а обычно после казни на вопрос жены: "Ну как, всё в порядке?" - отвечал: "Угу". Вообще, по словам жены, они были самой обыкновенной супружеской парой. Муж любил острое словцо, любил пропустить одну-другую пинту пива. С людьми был прост. Его все уважали. Всё же у Дернли, судя по его воспоминаниям, были свои профессиональные амбиции. Он считал себя профессионалом высокого класса, так как путём усердных тренировок научился вешать в течение семи секунд. Это действительно был рекорд и своего рода прогресс: чем короче казнь, тем меньше мучается жертва. Дернли справедливо обижался, что Книга рекордов Гиннесса пренебрегла его достижением. Может быть, именно амбиции стали причиной разрыва между Дернли и его учителем, выдающимся британским палачом Албертом Пьерпойнтом. Последний смертельно обиделся на неуместную, как ему показалось, шутку подмастерья. Этой шутки Дернли не пересказал даже жене, так что мы её уже никогда не узнаем. За каждую экзекуцию Дернли получал три гинеи. Среди тех двадцати пяти, кого Дернли повесил, один впоследствии был признан невиновным и посмертно оправдан. Но это была ошибка судопроизводства, а не палача. Сид Дернли умер от инфаркта в своей постели в своём доме в графстве Ноттингемшир.
Кажется, самые выразительные фоторепортажи из Руанды ежедневно публикует американская газета "Интернэшнл геральд трибюн". На всех газетных снимках из Руанды - страдающие дети. Причём ежедневно доза страданий увеличивается. В конце июля в газете мелькнул голопузый мальчуган на фоне умирающей матери. После пошла серия снимков детей, заражённых холерой. О судьбе их родителей можно судить по сухой информации под одним из снимков: "Дети из приюта на границе с Заиром". После на снимках появились мухи, облюбовавшие ножки и лбы сирот. Наконец, в самые последние дни пошли трупики. На первый взгляд они напоминают солдатские вещмешки, лежащие вдоль дороги. Лично на меня производит впечатление вдумчивая работа редакторов: если последовательно разложить газеты, то получится трагический фоторассказ со своим сюжетом и узнаваемыми действующими лицами. К гибели детей фоторепортёры и редакторы относятся в высшей степени профессионально.
У всякого жанра свои законы. Журналистика без драмы - пресна. Она, драма, кажется ещё важней правды. У американских журналистов есть даже свои циничные присказки на этот счёт: "bad news is good news" (плохая новость - это хорошая новость) или "Jews are always news" (евреи - это всегда новость). Легче всего было бы поставить журналистам на вид: перестаньте смаковать горе, не нарушайте профессиональной этики! Но что-то смущает меня. Лет десять тому - я работал тогда на Би-Би-Си и часто переводил новости - я поймал себя однажды на чувстве глубокой профессиональной неудовлетворённости. Я быстро понял в чём дело: в десятиминутном выпуске новостей, с которым я вышел в эфир, не было ни одного трупа. Никогда прежде и никогда после я не слышал по английскому и американскому радио новостей без хотя бы капли крови. Причины гибели могли быть разными - ураган "Клара", пушка "Берта", сальмонелла - но гибель так или иначе присутствовала. Сказать, что пресса навязывает драмы читателям было бы несправедливо. Читатель той же "Интернэшнл геральд трибюн" - из самых грамотных, из тех, кто читая, не шевелит губами. Журналистика не из пальца высосала свои жанровые законы. Она всегда работает с оглядкой на потребителя. Но почему мы, журналисты и потребители, хотим видеть на страницах газет чёрных сирот, заражённых холерой? В чём дело? Может быть, глядя на снимки Руанды, мы чувствуем себя гуманными, сострадающими и... везучими? Согласитесь, чувства эти приятные. Нет, я не брошу камня в американских коллег. В конце концов, пересказывая снимки, на которых крупным планом снята смерть, не загребаю ли я украдкой жар чужими руками?
РАДИОПЕРЕДАЧА "СТАРОВЕРЫ В АМЕРИКЕ"
У микрофона Игорь Померанцев. Вы слушаете... Вы не слушаете. Вы читаете. Но я всё равно с микрофоном. И магнитофоном. На тихоокеанском побережье Америки, в штате Орегон, в городке Вудборн. Я прилетел сюда из Праги ради русских староверов, которые живут здесь - бок о бок с мексиканцами - уже больше тридцати лет. Всего их тут тысяч шесть-семь. Приехали они из разных стран: Китая, Бразилии, Турции, куда их предки в разные времена ушли от отечественных острогов, костров, дыб.
К заезжим чужакам староверы относятся холодно. Это их право: им, людям веры, от чужаков ничего не надо. Так что я загодя позвонил в муниципалитет и спросил у американской чиновницы, кто из староверов согласен поговорить с журналистом из Европы. "Вам нужны мексиканцы или русские?" - Справилась она. Я уточнил. "А, тогда Бэйзил," - сказала чиновница. "Наверно, Василий?" - переспросил я. "Да, да, Вассили." - И дала мне его телефон.
Василий встретил меня у порога. Одет он был в джинсы и косоворотку - как и положено, с боковою прорешкою на груди. Дом он себе построил дощатый, одноэтажный, с хозяйством напоказ: поленницей, сараем. Не хватало только козы и цыплят. Мы зашли в дом. У русской печи сидел худосочный юноша, с виду лет шестнадцати (оказалось все двадцать), и ел рыбную похлёбку. Что похлёбка рыбная, я угадал по запаху.
Мы сели к столу. Василий раскрыл книгу, похожую на букварь для великанов, и запел молитву. Пел он по крюкам. После я записал (здесь это называют "намотать на машинку") его сына-заику: бульканье вперемешку с "Отче наш". Дочь Фросю, двенадцатую по счёту в семье, записал тоже. Недобор в развитии не мешал ей работать контролёром на местной швейной фабрике и гулять по субботам в парке. На прощание мне поднесли браги, и я через силу сделал один глоток.
Несколько слов о старообрядчестве. Это явление связано с расколом Русской Православной Церкви в середине XVII столетия. Тогдашний патриарх Никон, в общем, не затрагивая основ православия, ввёл новшества в богослужебную практику: вместо Исус стали писать Иисус, двоеперстное крестное знамение заменили на трёхперстное и т.д. Не принявших реформ ждала участь трагическая. Историки видят в расколе желание Руси стать Россией, империей: ради этого царь и церковь искали обряды, которые бы устроили не только русских православных. Историки культуры говорят, что в расколе проявился конфликт между двумя культурными традициями: восточной и западной. Филологи подчёркивают, что на Руси видели в языке икону православия. (Б.Успенский остроумно отмечает, что в России слово погрешность, производное от грех, означало ошибку в тексте.) Историки церкви пишут об особенностях XVII века, века "утраченного равновесия, века лихорадочного забытья, с кошмарами и видениями" (прот. Георгий Флоровский).
У микрофона Игорь Померанцев. Вы слушаете... Нет, вы не слушаете. Вы читаете. Мы с вами в гостях у староверов в штате Орегон, на тихоокеанском побережье Америки. Откровенно говоря, в гости меня сюда никто не звал: приехал я непрошеный. Да и начальство моё в командировке к староверам мне отказало. Я приехал к ним за свой счёт. Честное слово.
Василий, мой первый собеседник, дал мне адреса единоверцев в Вудборне, и я отправился по этим адресам. По пути мне изредка попадались щуплые мексиканцы и мужики в косоворотках, подпоясанных кушаками. Перед собой они гордо несли бороды: образ Божий в бороде, а подобие в усах. Аврама я не застал. "Он на аукцион уехал", - сказала жена. Пимена тоже не было. Зато священник Порфирий как раз вернулся домой. Он вышел ко мне в прихожую в портах и майке. Дать интервью наотрез отказался: журналистам он не верит, они всегда врут. Я вышел от Порфирия и растерялся. Идти было некуда, и я, наконец, огляделся по сторонам. Поодаль стояли две церквушки, красоты сказочной: одна "поповцев" - тех староверов, что признают священство, другая "беспоповцев" - тех, у кого священников вовсе нет. Я направился к церквам. Дорога была пыльной, ни кустика, ни деревца. По обочинам в грязи валялся всякий хлам: шины, рухлядь, мусор. Посреди дороги играли дети, русские дети: девочки в пестрядёвых сарафанах, сопливые пацаны. Я не знал, что делать.
На рубеже XVIII-XIX столетий европейская литература жила под знаком "мировой скорби". Это был вертеровский, байронический, демонический пессимизм. Тогдашние Байроны бросали вызов миру, взирали свысока на толпу и свет. В русско-мексиканском гетто, на краю Нового Света, у самого Тихого океана мной впервые в жизни овладела скорбь, не мировая, а русская. В ней, в русской скорби, нет ни тени дендизма. Наоборот, ты такой же, как твои единоплеменники, ни капли не выше, не возвышенней, а такой же, с тем же раздорожьем, беспутицей, той же хлябью на обочине души.
Спасение явилось в образе Мирадоры в ситцевом платке. Она вышла со шлангом, чтобы помыть свой дом-вагон. Я подошёл к ограде, представился, объяснился. Мирадора ушла в соседний с её вагончиком дом и, вернувшись через минуту-другую, сказала, что свёкор и свекровь согласны поговорить со мной. Так я напросился в гости к Арине Петровне и Василию Яковлевичу. Говорили они - заслушаешься. После отправили к дочке Дуне, певунье, умнице. Короче, передача получилась. Но я не о ней.
Сегодня по долгу службы я записал китаиста Илью. Я позвонил ему из студии, чтобы расспросить об особенностях китайского поэтического вдохновения. Космический шорох в наушниках придаёт голосу, словам почти мистическую весомость. Илья говорил об уникальном примере беспрерывной поэтической традиции в Китае. Эта традиция тянется с Х века до середины XIX-го. В умении сочинять и понимать стихи китайцам равных не было. Вдохновение облекалось в литые образы и формы. Вдохновлялись поэты не собственными переживаниями, а чужими стихами. К XIX веку строительство китайского поэтического пантеона было завершено. Писать предписывалось, строго следуя духу и иероглифу предшественников. Все так и делали, и лишь единицы писали не как предшественники, а почти как предшественники. В этом "почти" и заключался талант. В ШИ, одном из жанров классической поэзии, рифма регламентировалась специальными рифмовниками, строки - через одну - прошивали сквозной рифмой. В другом жанре, ЦЫ, стихотворец, сочиняя, должен был напевать про себя определённую мелодию (их было более восьмисот): таким образом он отдавал дань песенной родословной этого жанра. Невозможно представить, каким громадным талантом нужно было обладать, чтобы остаться оригинальным в железно регламентированном жанре ШИ, и жестковато-поджарым в сентиментальном ЦЫ. У японцев тоже был обязательный арсенал поэтических средств, но японцы культивировали естественность, а китайцы - сложные метаморфозы. Это видно по кухне: у японцев материя, ткань, пройдя сквозь руки повара, остаются самими собой, а у китайцев приготовленное мясо напоминает по вкусу рыбу, а рыба - курицу...
Слушая сквозь космический треск китаиста Илью, я думал о Майе. У русских есть своя китайская поэзия: балет. Со своими канонами-правилами. Исключения из этих правил губительны. Но вот отклонения... Майя - это отклонение. Она работает на самой кромке. Нет, гений - это не белая ворона и не бог-демиург. Гений - это отклонение: лёгкое, зыбкое, пронизывающее.
В очередной биографии Грэма Грина, где сказано много недобрых слов о внебрачных связях и гомосексуальных наклонностях писателя, мне бросилось в глаза замечание другого рода. Биограф считает, что в последние тридцать лет жизни Грин писал посредственно или плохо. По мнению биографа, этот регресс - следствие старения. Людей, которых принято называть творческими, пенсионный возраст скорее пугает. Действительно, с шахматистами, скажем, вроде бы всё ясно: они с возрастом утрачивают форму. А писатели? Можно, конечно, привести много примеров творческого долголетия. Лев Толстой начал писать роман "Воскресение", когда ему было уже за шестьдесят. Гёте, можно сказать, побил все рекорды литературной наглости: работу над первой частью "Фауста" он начал в 1773 году, в молодости, а второй частью занялся вплотную полвека спустя. И всё же... Лет пятнадцать тому, воспользовавшись правом журналиста задавать неприятные вопросы, я спросил писателя Лоренса Даррелла, ныне уже покойного, не боится ли он списаться. На наших глазах, заметил я, хуже и хуже пишут Генрих Бёлль, Фридрих Дюрренмат, Грэм Грин. Даррелл ответил: "А что мне ещё делать? Я взялся за этот гуж и буду тянуть его до конца".
У писателей, рано или сравнительно рано умерших, подобных проблем не было. Современная медицина смогла бы продлить жизнь Чехову, и он написал бы ещё гору книг. Но выиграли бы от этого мы, читатели? Живи Пушкин на полвека позже, он избежал бы роковой дуэли (хотя едва ли избежал бы рока). А если бы избежал? Может быть, тогда бы мы великодушно похваливали его: "Какие свежие стихи! Просто потрясающе для человека на седьмом десятке!" Впрочем, с Пушкиным всё не так просто. Мне кажется, что стареющий писатель способен преодолевать возраст хитростью и умом. Элиас Канетти, умерший в преклонном возрасте, хорошо писал всегда, но при этом всю жизнь менял жанры. Стоило ему добиться успеха в художественной прозе, как он принимался за драматургию, после за эссеистику, после за социологические исследования, после за мемуары. Философия писателя - это не его наивные суждения о судьбах мира и нации, а мучительный выбор слов, способа их сцепления, выбор жанра. Путешествуя по жанрам, писатель может избежать автоматизма, рутины, шаблона. Так что у Пушкина был шанс продержаться: всё-таки он был неутомимым жанровым путешественником.
Меня волнует тема предательства, "зрады". Я завидую Гоголю. Не его литературному дару - этим даром я восхищаюсь. Нет, гоголевскому затылку и глазам, потому что в затылок ему угрюмо глядит украинский ура-патриот, а в глаза - подозрительный ура-русский. Гоголю или Ахматовой-Горенко земляки не прощают языкового предательства. Писавшим по-русски Гребенке, Шевченко, Квитке-Основьяненко - прощают. Должно быть, потому, что последние трое в чемпионы русской литературы не пробились. Даже великий роман Квитки-Основьяненко "Пан Халявский" так и остался на периферии русской словесности. Нет в нём специфических русско-литературных свойств: нервозной словесной возгонки, истеризации души. А Гоголь чемпионом стал. Вот и думает патриот думку: что ж это вы, Мыкола Васыльовыч, вместо того, чтобы прославить на весь свет Украину, славите москалей. Я бы назвал такое отношение к литературе спортивным. Прапор и гимн важней самого чемпиона.
Не знаю, может быть, украинскому ура-патриоту Гоголь и вправду смачно плюнул в душу. Но вот читателя осчастливил, одарил. В словосочетании "украинский писатель", "английский писатель", "аргентинский писатель" существительное "писатель" важнее, существеннее прилагательного. Упаси Бог писателя от всенародной любви. В объятиях он теряет свои контуры, границы. Его "я" плавится, растворяется. Потому так трудно вырываться классикам из коллективных объятий к одинокому, единственному читателю.
Впервые я по-настоящему встретился с Гоголем в Германии, стране моей первой эмиграции. Я вдруг понял, что с ним произошло в Петербурге. Оказалось, что родина - это цвет, запах и вкус. А чужие цвет, запах и вкус - аллергены. Так в детстве, попав в чужой дом, вдруг испытываешь чувство тошноты: дух чужой, чужим пахнет, кусок в горло не лезет. Гоголю в Петербурге тошно. Он лечится от петербургского авитаминоза лошадиными дозами языкового эротизма. Он делает русской прозе прививку украинской языковой чувственности.
"С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладнодушен, и полон неги, и движет океан благоуханий... Недвижно, вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя."
Гоголевская проза отличается от догоголевской, как цветное кино от черно-белого. Причём цвет у Гоголя необязательно выражается эпитетом. Слово "очи" - а "глаз" в его прозе почти не встретишь - безусловно чёрное. Глаза с буквой "ч" посередине не могут быть другого цвета. Русские кажутся Гоголю бледными тенями, мёртвыми душами. Персонаж из "Сорочинской ярмарки" с гордым именем Черевик оборачивается в Петербурге жалким Башмачкиным. Эмигрантское озверение толкает Гоголя на гениальную прозу. На какой странице ни откроешь "Вечера на хуторе близ Диканьки", в воздухе колышутся, реют, парят, хлобыщут шаровары. Эти шаровары, словно дирижабли, летают в воздушном пространстве гоголевской прозы. Будь моя воля, я бы всех писателей ссылал в эмиграцию: озверение чувств, обострение мысли, волчье одиночество, зоркая мизантропия на руку литературе. К несчастью, только богатые писатели, вроде Тургенева, Грэма Грина, Хулио Кортасара, могут позволить себе роскошь эмиграции.
Но я отвлекаюсь от темы, которая волнует меня, темы предательства. Боюсь, и моя совесть нечиста. Я тоже предатель, "зрадник", я предал своё черновицко-буковинское отрочество, стал невозвращенцем, попросил литературного убежища - пусть самого скромного, - нет, не в русской, а в австрийской словесности. Той самой, где когда-то нашли приют украинец Стефаник, поляк Шульц, хорват Крлежа, итальянец Звево, американец Брох.
В мае 1939 года Марина Цветаева, потрясённая немецкой оккупацией Чехословакии, сочинила такие стихи:
Его и пуля не берёт,
И песня не берёт!
Так и стою, раскрывши рот:
- Народ! Какой народ!
Чуть раньше в письме к подруге поэтесса писала: "До последней минуты и в самую последнюю верю - и буду верить - в Россию: в верность её руки. Россия Чехию сожрать не даст: попомните моё слово..."
Перечитывая восторженно-горестный цветаевский цикл "Стихи к Чехии" в сегодняшней Праге, я испытываю чувство неловкости. Она, поэтесса, велико-душна, при-язненна. А я? Я отвожу взгляд.
Середина зимы. Отёчный день с мешками под глазами. Из тех, что когда-то делали, как и всю чешскую погоду, на киностудии "Баррандов". Мятые-перемятые лица. Когда спускаешься по лестнице, слышишь затылком, как на тебя смотрят в дверные глазки соседи. Их двери заперты на несколько засовов. Перед каждой дверью стоят несколько пар обуви: разуваться на пороге должны даже гости. По обуви можно определить, кто живёт в квартире, сколько там мужчин, женщин, детей. Из-за этой обуви мне всё время кажется, что по городу прошёл мор, пощадивший только прислугу. Без хозяев - немцев, евреев, своих буржуев - слуги разучились убирать, одеваться, готовить.
На днях мой домовладелец пан Подмышичка попробовал выселить меня. Сначала позвонил и сказал, что хочет показать пану Померанчеву одну замечательную квартиру в Вышеграде. Я ответил, что меня вполне устраивает нынешняя квартира в Виноградах. Но домовладелец настоял на своём. Ездили мы в Вышеград дважды. В первый раз вышеградская жилица не открыла нам дверь. После сказала, что была в наушниках: учила английский. Квартира её мне не понравилась: темноватая и какая-то бестолковая. Зато от вышеградской жилицы я узнал, что ровно через месяц она собирается вселиться в мою виноградскую квартиру. Она сказала это в присутствии пана Подмышички на приличном английском. Правда, тут же её английский выдохся: ни на один мой вопрос о переезде она не смогла ответить. На улице я спросил пана Подмышичку, собирается ли он на самом деле меня выселять. Морщины его вконец сморщились, он сглотнул слюну, принялся тереть глаз. Я тут же стушевался: людей с голубиным нравом клевать стыдно. Дома я перечитал жилищный контракт и понял, что выселить меня можно только через полгода. Позвонил в агентство, которое посредничает между мной и паном Подмышичкой. Оно связалось с ним, прикрикнуло, и на этот раз стушевался он.
Кто-то хочет быть Западом, кто-то - Востоком. Как по мне, эти глобальные метафоры уже давно трещат по швам. Можно придумать метафоры и покруче. Например, раскрасить карту мира двумя красками: белой и серой. Белое - это зоны колоссальных энергий, созидательных и/или разрушительных. Серое - зоны метафизического захолустья. Эту метафизику в нашем веке воссоздали с необыкновенной тусклостью пражские гении.
Нет. Я, конечно, неправ. В споре поэта с жильцом всегда прав поэт:
Бог, создав Богемию,
Молвил: "Славный край!.."
ПРЕДАТЕЛЬ СВОЕГО ПОКОЛЕНИЯ
Андрей Синявский родился в 1925 году. Его сверстники были, мне кажется, самым несчастным поколением советских людей. Они даже краем глаза не заглянули в до-советскую жизнь, не учились в подготовительном классе гимназии, никогда не видели городового. В тридцатые, сороковые, пятидесятые все силы этого поколения ушли на выживание: физическое, психическое, умственное. Некоторые из них, те, что выжили, закалились, стали отважными антисоветчиками, но... наслаждаться им не довелось. Я имею в виду то особое наслаждение - без всякого политического или иного привкуса, - которое испытывает человек, слушающий музыку или читающий стихи. В этом смысле Синявский был "предателем", "уродом", "Абрамом": он поклонялся слову, его красоте, его пластичности. Из старших писателей-современников он больше всех ценил Пастернака, и это его плечо несло гроб Поэта на переделкинском кладбище в 1960 году.
Прогулки Андрея Синявского с Гоголем, Пушкиным, Розановым были прогулками сугубо литературными, поэтическими. Книгу о Пушкине он написал в лагере, и тем доказал, что поэзия для него на самом деле важнее быта. Синявский не раз клялся в верности высокому искусству, полемически противопоставляя его прозе жизни. В своих книгах он оставался верен этим клятвам, и в истории советской литературы Абрам Терц навсегда останется несгибаемым модернистом. Что же до Андрея Синявского, то со своим поколением он не порывал до самого конца: он хотел нравиться своим, хотел их признания, и потому публично ругал старую и новую власть, спорил с ура-патриотами, дразнил демократов. Хор чуял, что голос Синявского поёт не в унисон, и потому не любил его. Теперь этот голос свободен. Прислушаемся к нему.
В Русте даже птицы слегка бухие. У аистов подкашиваются коленки. Стрижи не резвятся, а бесятся. Ласточки колют и режут друг друга крыльями. Я сам видел, как тяжелораненая ласточка плюхнулась в озеро и больше уже не взлетела. Вольный город Руст - столица бургенландских виноделов. А сам Бургенланд, как говорится в туристских проспектах, - австрийская Бургундия. Они и впрямь на одной широте, хоть вина у них разные. Руст утопает в виноградниках, а жители его - в вине. Вольным Руст стал давным-давно: откупился от суверена тысячами гектолитров вина. На каждом десятом рустском доме висит бело-голубая табличка. На ней по-английски, по-немецки, по-французски и по-русски сказано, что город представляет собой культурно-историческую ценность и согласно Гаагской Конвенции от 14 мая 1954 года подвергать его обстрелу нельзя. Почему-то кажется, что табличка предназначена исключительно российским ракетчикам, артиллеристам и лётчикам. На главной улице городка, Хауптштрассе, располагается с десяток винных хозяйств: с подвалами, набитыми бочками и давильными чанами, корчмами, винными лавками. Здесь делают вино, пробуют его, продают, пьют.
Я приехал в Руст на неделю в разгаре июля и быстро акклиматизировался. С одним виноделом даже подружился. Звали его Георг. Было ему лет семьдесят. Он был чуть победней других: делал только "цвайгельт" (профессор Цвайгельт - австрийский Мичурин) и "блауфрэнкиш". На недавно вошедшее здесь в моду "каберне" денег у него не было. Я к этому отнёсся с одобрением, поскольку "каберне" по-рустски, на мой вкус, чересчур тяжеловесно, мясисто, с ним не поиграешь, не потанцуешь.
На третий вечер нашей дружбы Георг сказал мне, что на самом деле он венгр, и зовут его Дьёрдь. В 56-ом он рванул через границу в Австрию. Дома, в Венгрии, километрах в десяти отсюда, он тоже делал вино. Говорили мы по-немецки, оба с тяжёлым акцентом. Один из монологов Дьёрдя растрогал меня до слез. Попробую пересказать. "Блауфрэнкиш", - говорил Дьёрдь, - выращивают в Южной Германии, Венгрии, Словакии, Моравии и Австрии. Но попробуй его здесь и там! Ты ведь знаешь чешскую "франковку"? Это компот. В лучшем случае. Да, солнца у чехов поменьше, дождей побольше. Но, скажи, скажи, почему соседний мадьярский "блауфрэнкиш" не лучше моравского? Почему два вина - наше, бургенландское "блауфрэнкиш" и наше же мадьярское "блауфрэнкиш" - это небо и земля? Мадьярское вино - небо: блёклое, бесцветное, пресное. Бургенландское - земля: сочная, жирная, духовитая! Да, мой друг, солнце солнцем, а люди людьми. Мы - хуже. Понимаешь? Ну, как виноград бывает получше и похуже. И с людьми так же. Когда-то шла война между виноградом франков и виноградом гуннов. Виноград франков победил, но мы всё равно остались гуннами."
Я попробовал вступиться, сказал, что чехи умеют делать стекло, а австрийцы - нет. "О чём ты, - закричал Дьёрдь,- о бутылках?" И он выставил на дощатый стол дюжину австрийских бутылок с золотистым, бирюзовым, изумрудным отливом.
Ещё Дьёрдь оказался поэтом. По его словам, самым лучшим, самым знаменитым в Венгрии. За три бутылки "блауфрэнкиш" я расплатился с ним переводом одного из стихотворений. С венгерского на немецкий он кое-как перевёл сам. Ну, а я - на русский. Вот он, перевод третьего отжима.
Чем мне нравятся птицы?
Могу сказать.
Тем, что их не поставишь к стенке.
Да, по одиночке, пожалуйста.
Вскинул и... только плечо
поддакнуло.
Или можно по-китайски:
- А ну, все на крыши -
с кружками, кастрюлями, корытами!
Ко-ло-тить!
Чтоб от голоду в воздухе сдохли.
Но к стенке их не поставишь.
"Пли!" не выкрикнешь.
Соседи Россию не любят: слишком крепко она обнимает, до хруста. Но чем дальше на запад, тем больше у России поклонников. Любят они, конечно, не Россию, а её образ. Этому образу Россия обязана своим гениям: музыкантам, художникам, писателям - от доктора Чехова до доктора Живаго. Порой любовь к России, прямо-таки одержимость ею, поражает целые семьи. Роберт Сетон-Уотсон, английский антисоветчик и русофил, основал Лондонскую Школу Славяноведения, а под руководством его дочери Мэри я когда-то начинал свою радиокарьеру на Русской службе Би-Би-Си. Болеет Россией, по меньшей мере в двух поколениях, семейство Шеллов. Максимиллиан не только поставил фильм "Первая любовь" по повести Тургенева, но и женился на русской. Его сестра, актриса Мария, сыгравшая Грушеньку в "Братьях Карамазовых", рассказывала в телепередаче, как она кончала с собой (неудачно) из любви к Родиону Щедрину. В библиотеке швейцарского городка Альтдорф, где когда-то квартировали суворовцы, мне попалась книжка отца Максимиллиана и Марии - Германа Фердинанда Шелла, уроженца городка Швиц, куда так рвался, но так и не дорвался из Альтдорфа Суворов... Книжка называется "Последняя любовь Суворова". Любовь эта произвела на меня такое глубокое впечатление, что я перевёл с немецкого самые пронзительные страницы повести:
- Как тебя зовут?
- Регина.
- Регина? Королева! Это имя достойно тебя.
- Всякое имя прекрасно, когда оно одухотворено.
- Принеси-ка бутыль вина и три бокала.
Суворовым овладела сладостная истома. Он направился к окну, и эти несколько шагов дались ему не легче, чем переход Сен-Готарда. Регину била дрожь, пока она наливала
вино. Он бы охотно сделал это сам, если бы не опасался, что его рука тоже сдаст.
- Регина, у меня есть мечта. Она встрепенулась.
- Я бы хотел увидеть тебя ещё раз перед возвращением в Россию. Где тебя искать?
- А где вы остановились на ночлег?
- Наверху в монастыре.
- Я приду туда завтра выхаживать раненых.
Суворов пожал ей руку, и это рукопожатие не было безответным.
- Хочешь?
- Хочу, - глухо вымолвила она. Глаза Суворова налились слезами.
- Суворов!
- Называй меня Александр!
- Александр.
- Ещё.
- Александр.
- Ещё.
- Александр.
- Почему жизнь начинается только на исходе? Как рыщет по жизни смерть! Но я-то должен быть доволен. Доволен? Жизнь била меня, но в конце одарила любовью. Регина!
- Скажи ещё!
- Регина!
- Ещё!
- Регина!
- Ещё, последний разок!
Счастливей конца не бывает! Как всё же славно, что хоть один русский, да ещё какой, генералиссимус, ответил на любовь Западной Европы.
ПАМЯТИ НАЦИСТСКОГО ПЕРЕВОДЧИКА
Секретарша тактично предупредила по телефону, что в почтовом боксе меня ждёт письмо с печальной вестью. В конверте с чёрной каймой и вправду было короткое уведомление о смерти доктора Эрика Зоммера. Он умер на восемьдесят пятом году жизни, жизни необыкновенной. Он родился в Москве в семье балтийских немцев. Его отец был крупным промышленником. Учился Эрик (так мы его в Мюнхене назвали за глаза) в Москве, сначала в немецкой школе, после в Институте Иностранных языков. В 1932 году вместе с матерью покинул Советский Союз. Отец остался и сгинул в сталинских лагерях. С 1940 года Эрик работал переводчиком в Министерстве Иностранных дел Германии. Мы познакомились в 1995 году, несколько раз встречались. Эрик говорил на изумительном русском, говорил артистично, даже театрально. Он охотно рассказывал о себе и коллегах: Эрнсте фон Вайцзекере, Иоахиме фон Риббентропе. Комично изображал своего бывшего шефа: как Риббентроп в Букингемском дворце приветствовал британского короля вытянутой рукой ("Хайль Гитлер!"). То-то смеху было...
Эрик вошёл в российскую историю и останется в ней, поскольку именно его устами, по-русски, в ночь с 21-ого на 22-ое июня 1941-ого года Германия объявила войну Советскому Союзу. Правда, слова "война" германская сторона избегала, предпочитая говорить лишь о "военных мероприятиях против Советского Союза". Он хорошо помнил перипетии той ночи. В полночь его разбудила мать: звонили из Министерства. Велели надеть форму и ждать служебной машины. На пороге мама поцеловала и перекрестила Эрика. В Министерстве шеф велел Эрику ехать за советским послом Деканозовым. Вместе с Деканозовым Эрик вернулся на "Мерседесе" в Министерство. Он на всю жизнь запомнил предрассветный Берлин, и как Деканозов в духе Ленского говорил о грядущем дне. Знал ли Деканозов, зачем Эрик вёз его к Риббентропу? Да, конечно, знал. Его долго не принимали накануне, и потом ночью по пустякам не вызывают. Риббентроп принял Деканозова в кабинете Бисмарка. Чтение Меморандума заняло полчаса. Эрик видел, как нервно сжимаются кулаки советского посла, как наливается кровью его шея, голова. Ещё Эрик запомнил, что Деканозов всё время повторял одну и ту же фразу: "Весьма сожалею".
Надо сказать, о Деканозове, дипломате-энкаведисте, Эрик вспоминал тепло. И его можно было понять. После войны Эрика не расстреляли благодаря знакомству с бывшим советским послом. Дали всего десять лет лагерей. Разумеется, Эрик не считал себя преступником, поскольку с древнейших времён к переводчикам, как и подобает, всегда относились как к миротворцам. Однажды я спросил Эрика, не жалеет ли он о том, что вступил в партию. Он не жалел ("другое положение... другая обстановка... другие перспективы...").
После освобождения и возвращения в ФРГ Эрик работал дипломатом. Но эта его жизнь, мне кажется, уже не так любопытна. Признаюсь, встречи с Эриком произвели на меня впечатление, и я даже написал рассказ о гитлеровском переводчике докторе Нуммере. Показать рассказ Эрику я не решился: пожилые люди художественных достоинств или просчётов не замечают. Они ищут иного: подтверждения, что жили честно и достойно.
ВОСПОМИНАНИЕ ОБ АНАТОЛИЙСКОЙ КОВРОВЩИЦЕ
Любовь - это розовый гиацинт, тоска - фиолетовый, верность - белый. А измена?
Кто не знает, что художественное достоинство ковра не в последнюю очередь определяется качеством красителей: натуральных в древности и средневековье (ассирийцы, вавилоняне, французские красильщики Гобелены) и химических в новое и новейшее время. Последние дешевле, но, если можно так сказать, плоше. Когда-то один из лучших красителей, кармин, добывали из самок кошенили (подотряд кокцидов, семейство разнокрылых). Потому-то кармин был летучим, но стойким, неуловимым, но броским. Другими источниками красок были грушевый, виноградный, платановый, липовый, персиковый лист, айва, резеда и дрок, скорлупа грецкого ореха, лишайник, индигоноска, целомудренник, гранат, цвет акации, львиный зев, мята, сок шелковицы, шиповник, шафранные рыльца. Ковры растительных расцветок буквально дышали, благоухали, пьянили. Турецкие невесты могли коврами одурманить любого жениха. Тот, кто лежал в раю ковра, терял волю и память. Ему снились сны о белоснежных овцах, которых моют в чистом ключе, по весне стригут, после сучат их шерсть и красят её в букетах, кущах, садах. Каждый ковёр - тайное письмо. Его должно гладить, нюхать, читать сосредоточенно, нить за нитью, узор за узором. Для посвящённого ковёр звучит голосами птиц, зверей, ветров, ручьёв, листьев. Ковёр - это любовное свидание сада и степи, прохлады и жара. Ковёр-самолёт - не метафора. Ковры кочевали, странствовали, спасались бегством, спасали беглецов...
В заключение хочу дать практический совет. Никогда, никогда не смывайте пятен свежей крови на ковре горячей водой. Делайте так: протрите пятно губкой, предварительно смочив её в холодной солёной воде. Если не поможет, трите губкой, смоченной в белом сухом вине. Если же кровь засохла, добавьте в воду несколько капель нашатыря и трите, трите. Запомнили?