Книга стихов. Urbi: Литературный альманах. Выпуск шестнадцатый. СПб.: Журнал "Звезда", 1998. ISBN 5-7439-0046-9 |
АРХАИКА (1974-1982)
(2)
В Царском Селе, запотевшем, как тонкий стакан,
бритоголовый немецкий стоит истукан.
Мечутся листья, в чугунное сердце стуча
пятиконечным кровавым куском кумача.
Траурный поезд протащит гремящий вагон
сквозь погребальные сети летящих ворон.
Зимняя сказка (Германия) - не за горой,
в кружеве камня чернеет снарядной дырой.
И крепкогрудые, как ветераны борьбы,
деревенеют в аллеях пустые дубы.
Где же твой Гамбург, багровый его горизонт?
Разве что ржавая жесть проскрежещет: "Рот фронт!"
Мертвой лакуной застыл говорливый ручей.
Некому слушать трескучие сучья речей.
А хорошо ли уйти навсегда
в ледник студеный осеннего сада,
где отражает лекало пруда
золотолиственный холод наряда
царственных кленов, где стынет звезда -
кинута в медно-чернильные сети, -
в эти дворцы необжитые, в эти
полуполя, где стучат поезда, -
и не увидеть уже никогда
клейкую зелень и певчие своды -
праздник грядущий бессмертной природы,
не затуманенной чувством стыда?
1
Виноградины в терпкой горячей пыли
на тарелке с лиловой каймой;
раскаленный чабрец киммерийской земли -
трехметровой золы костяной;
горечь древней, как мир, желтоватой воды -
мерных волн набегающий вздох,
словно хрупкую соль, растворивший следы
сновидений, народов, эпох;
неба жидкий топаз, глины дряхлый багрец,
коктебельской долины лобок -
вот что должно вложить в кипарисный ларец
бытия и замкнуть на замок.
2
Разве можно сравнить загорелую плоть
с позолотой медовой струи?
Пламенеющий мир, разреши побороть
смоляные соблазны твои!
Но с античной монеты Меркурий нагой
мне твердит на фортране времен:
"Все течет в никуда, как песок под ногой,
бытие - только радужный сон.
Неизменно лишь девичье тело и я
(или ты, или он - все одно) -
нашей медленной крови живая струя,
нашей спермы живое зерно".
1
Август - розы опали,
стали ночи темней,
паутина теней -
на зеленой эмали.
Коротая в опале
четки ведренных дней,
я брожу средь камней
и слежу на опале
повторение волн
белопенного понта,
чернопрофильный челн
на черте горизонта,
затуманенный взгляд
белогрудых наяд.
2
Был полон март сырой
гнилой снежиной плоти.
На полевой черноте
кричал грачиный рой.
Вечернею порой
текли в немой дремоте,
в багровой позолоте
(как Николай II)
пустые небеса
и - тало-сероваты -
ложились, как заплаты,
на серые леса.
Вселенная была
смертельна и светла.
О, нет, не для славы... Тогда для чего
или для кого - это словотерзанье,
и духа боренье, и бездн разверзанье,
и полураспад бытия самого?
О, нет, не для славы и не для любви -
о, не для любви! - это крови кипенье
в сиянии слов, это стихотворенье -
о славе и смерти, тоске и любви...
И я не пойму, для чего же оно -
и не для потомков, и не для любимой;
и неуловимый его, нелюдимый,
сокрыт адресат, а значенье темно.
1
Вьюжный день. Горисполком -
в инее, и Исаакий.
Снег лениво чертит знаки
в зимнем воздухе сухом.
Словно мейсенский фарфор,
бронза в антикварной лавке -
с медной крышкою собор,
статуэтка, две булавки...
Но о ком или о чем
иероглифы - о главном? -
над горячим кирпичом
и холодным синим камнем?
Обо всем, что есть. О том,
чего нет. И о зеленом
мерзлом воздухе пустом
в этом городе граненом.
2
Зимний день. Горисполком -
в инее, и Исаакий.
Снег вычерчивает знаки
в жестком воздухе сухом.
Вижу: с каждою чертой,
проведенной без отрыва,
белый лист полупустой
заполняется счастливо.
Здесь, на ватмане зимы -
мост, изогнутый дугою,
туча с воткнутой иглою,
марля дерева и мы.
Хорошо - фонарь, собор...
Только сердце замирает:
вдруг заметит перебор
Тот, кто чертит и стирает?
Я ехал на поезде мимо того
как будто оглохшего, позднего лета,
когда в единении звука и цвета
являет природа свое естество.
Я видел в окне опустелый вокзал,
платформу, газон и унылые липы,
скамейку, фонтан заржавелый... И всхлипа -
о, все как и было! - я не удержал.
(О, все как и было!.. Как страшно смотреть
на прошлое счастье в разлуке с любимой -
на слепок прошедшего невозвратимый!
И жизнь уже прожита, вроде, на треть...
Я ехал на поезде, глядя в окно, -
и было темно на душе и уныло,
как в озере, полном холодного ила,
и зеркало влаги манило на дно.)
Я ехал на поезде... Дряхлый настил
над зыбью болота и стол, за которым
мы пили вино, перед внутренним взором
предстали моим - и я свет погасил.
...Дорога желтеет при свете скупом.
Все живы покуда, и мир неопасен.
А на небе - вечер, багрян и прекрасен.
И незачем думать, что будет потом.
Веневитинов долго на перстень смотрел,
а потом прошептал: "Неужели
я женюсь?.." Жаркий уголь в камине алел,
и поленья веселые тлели...
Разумеется, в двадцать два года легко
умирать, мой хороший, когда
сквозь морозные стекла видна высоко
вознесенная в небо звезда.
И Амур, улыбаясь, натруженный лук
опускает - от счастья без сил.
И толпится последний мальчишник вокруг -
березняк среднерусских верзил.
Несчастный Вяземский с листа
мне рот кривит улыбкой едкой.
За этою грудною клеткой -
тоски гнилая пустота.
На камердинера похож
или на старого лакея -
уже не ставящий ни в грош
игрушки резвого Алкея...
Господь наш - путаник. Взамен
сорокалетнего невроза
не лучше ль: Вяземскому - тлен,
а Веневитинову - роза?
Благословен да будет граф Хвостов -
за то, что не озлобился на внуков,
пронзенный стрелами их ядовитых луков
из романтических кустов!
Не стыдно ли морочить старика?
Найдется и на вас узда забвенья.
А вот его, несчастного, от тленья
убережет веселая рука.
Чернильная надпись на книге "Сады"
да будет черна - как суки
деревьев, как вечное ложе звезды
на бархате грозной реки,
как дряхлой обложки рисунок с листа
М.В.Добужинского, как
сквозная решетка воды у моста
со львами, как траурный лак
китайских драконов в зеленом дворце,
как тополь в просторе сыром,
как страшная, смертная тень на лице
Ахматовой в двадцать втором...
Какою пленительною ерундой
наполнена книжка сия
в тот год, когда над петроградской водой
сверкали штыков острия,
трещали костры, пробивала трава
граниты столицы былой,
когда футуристы пилили слова
горячей лиловой пилой!
Ни слова о времени - в книге. Знамен
не виден взметенный кумач.
Прозрачная строгость античных имен.
Прохлада усадеб и дач.
Селим, Андромеда, Диана, Персей...
Европы ажурная твердь...
Но мы ли не знаем, что это во всей
России - разруха и смерть?
Как сладко жить в конце столетья:
уже успел переболеть я
болезнями всех прошлых лет,
и стих мой полон страшной силы,
которой дарит лишь могилы
Сатурна горестный полет.
Косноязычный, словно камень,
я говорю с тобой стихами,
почти не чающими слов,
почти не чуящими смысла...
Не потечет обратно Висла
трудами высланных послов!..
Так иногда, припоминая
соцветья канувшей весны,
поет Евтерпа неземная
свои младенческие сны...
Но их эпоха гробовая
не отличит от тишины.
Посмотри еще немного
на трамвайное кольцо,
на стареющего Бога
умиленное лицо,
на худую парусину,
на застиранную ткань
мирозданья: на герань
на окошке, на куртину -
одичавшую вполне,
на разбитую дорогу -
по которой, слава Богу,
предстоит вернуться мне.
С.Н.
Будет всё, что прежде было:
паутины волосок,
вкусно пахнущего мыла
апельсиновый кусок,
безрукавка на веревке,
полотенце на гвозде;
божьи хрупкие коровки,
сопричастные звезде;
над вечернею рекою,
нереален и лукав,
друг, которого рукою
можно тронуть за рукав;
на распахнутой веранде
разговоры и вино...
Жизнь земная - это анти-
философское кино.
Ею, пристальной, пролистан
вечный перечень примет,
где для эйдосов, и истин,
и ответов места нет.
1
Над влагой пруда
древес листы.
Они - о, чудо! -
густы-густы.
Плоть обнаженна
сих тополей
стократ блаженна
против моей
нещастной, ибо
в мгле голубой
ласкает липу
сама собой.
2
Любо ли дело
или ино,
коли два тела
слиты в одно?
Зело целуя
очи милой,
Хлою милую
на аналой
бога любови
Купидо влечь,
дабы ток крови
ратно извлечь!
3
Сердце хладеет,
Хлои не зря.
Снегами сеет
лёт зимаря -
не токмо воды
оледеня
ртом непогоды,
но и меня.
Плачу, рыдаю:
Хлоя, где ты?
Где ты, драгая,
скрыла черты?
4
Противу ласки
красны весны
всяки салазки
зело пресны!
Зря на капели,
выдую я
трель на свирели,
Хлою зовя.
Придет пастушка
в сена копну -
я ж ей на ушко
страстно шепну...
5
Будем мы рады
токмо в страсти,
к оной преграды
жаждя смести -
всяки препоны,
дабы, нежны,
Хлоины стоны
были слышны, -
дабы, любовно
произведя,
впредь теплокровно
нежить дитя.
Нас было двое - Батюшков и я -
на станции. Летейская струя
стучала лодкой о ступень причала.
Дымилась Лета. Багровела мгла...
Ну и погода - вроде помела!
И, как земная музыка, кричала
ночная чайка...
Выехав с утра,
хотел вернуться к вечеру. Вчера
был ясный день, и весь Аид - как в раме
Венеция! Тут - Стикс, там - Ахеронт,
впадающий в Коцит... Свой серый зонт *
оставил дома, там, где вечерами
читаем нечто... Вдруг - заволокло
всю плоскость, все хрустальное стекло
клубами дыма. Яростная пена
покрыла реку... Треск! Грот-мачта - бряк -
осела... Капитан, седой моряк,
ругнулся крепко. Выпуклая вена
на лбу его синела...
Всех других
увез баркас попутный. Я же, стих
начав александрийский, взять билета
не пожелал. И вот сижу в дыре,
сырой и смутной, словно в сентябре
земном. А за стеною плещет Лета,
как некогда Нева...
В печи золу
мешая кочергой, в другом углу
расположился Батюшков - проездом
в Элизиум... Тревожно и темно
трещит огонь - забытое кино...
Его глаза подобны влажным звездам,
здесь никогда не видимым... О чем
мне говорить с ним? Красным кирпичом
печь выложена. Глухо и несмело
гудит огонь... Пиитов ремесло
не единит... И рифма, как назло,
не лезет в панцирь жесткого размера...
Когда бы Пушкин! - "в наши резвы дни
давайте вспомним, парни, о Парни!",
"роняет лес багряные уборы"
и "выпьем за любовь!.." А тут пойми:
на смерть Бобо, Лилы или Мими
мы слезы льем и клоним долу взоры?..
Так думал я. И был не прав, когда
я думал так. Ну что же за беда -
в Аиде милом истина не в моде...
Но тут в транзитный зал открылась дверь...
И я бледнею, право, и теперь,
припомнив дикий выкрик: "Нессельроде!"
Была ль та тень - министра тенью, я
не знаю точно. Шаткая скамья
вдруг хрустнула - и всё перемешалось.
И Батюшков исчез. И никого.
Лишь крупный снег над Летой... Сквозь него -
и смерть, и сумасшествие - лишь шалость.
* Так, в потустороннем мире зонтики не употребляются. - Примечание автора.
О метаньях по замкам над Адриатическим морем,
о плутаньях в пространствах, о жизни и смерти, о сне...
Что мы делаем - пишем слова, мирозданию вторим? -
об альпийской зиме, о былой флорентийской весне,
о крушенье листвы, о разладе вселенной, о родах
немоты, о Родене... И Музы нас рвут на куски...
Что мы делаем, Райнер, среди тугоухих народов,
опаленные небом, вкусившие вечной тоски -
той иронии, Райнер, подруги румяного Гёте?
Все равно не вдохнуть леденящий кристалл высоты,
все равно не вобрать безгранично-всемирной дремоты
бесконечного Бога, с которым мы, Райнер, "на Ты", -
ни сиянью богов, ограниченно-смертных по сути,
ни собору в Рароне, где ты в окружении гор
и лугов пребываешь, как вещь, в золоченом сосуде
пустоты и свободы... Лишь свода небесного хор
не устанет нам лгать о спасенье... Серебряный лайнер
разрезает лазурь - от сверкания больно смотреть...
О слепящих предметах, об их превращениях, Райнер, -
превращениях образов в необозримую смерть.
Женщины, розы, плоды, твердь - только лист, на котором
старый Создатель Пространств лепит движения туч:
зыбкий туман опускается к непостижимым озерам,
между недвижных зеркал воздух устало-текуч.
Женщины, розы, плоды... Влажны и розовотелы
стойкие образы снов, снящихся миру - внутри
вечности и седины. Но временные пределы
призрачны - и рукавом их, словно слезы, сотри!
Хлопья дряхлой листвы выпадают, как феррум-о-аш-
трижды (попросту - ржавчина), карточный домик построив,
из раствора невзгод, показав неземной пилотаж -
сумасшедший волчок в холодрыге проспекта Героев.
В этот вязкий раствор неживой городской тишины
назревающий вечер бросает скупые крупицы
вымерзающих звезд - и они, как любовь, солоны
и бледны, как разлука и гибель, - и впору напиться.
Всё течет в никуда, как слепая вода по трубе, -
между точкою "А" и не менее важною - тою,
что совсем завалило гнилой ленинградской листвою, -
той, которую принято звать, по неведенью, "Б".
1
Как тошно, Господи, в Тобою
напрасно созданном миру:
мерцают пыльные обои,
раскрыла женщина дыру,
осточертевшую. Но надо
еще прикидываться, что
земная ткань - моя отрада,
а не безмерное Ничто.
И выходить в пальто и шляпе
на улицу, чтоб там в пруду
увидеть - рыжий клен разлапил
пятиконечную звезду.
2
Как страшно, Господи, в миру,
напрасно созданном Тобою:
сияет небо голубое,
береза плещет на ветру,
роняя листья золотые
(как сотни лет тому назад!),
и, умирая, черный сад
глядит в глаза реки пустые.
Какая неправда в стихах!
Какое постыдное дело -
бумаги остывшее тело
держать в запотевших руках.
Зачем эти письма, кому -
потомкам, которых не видишь?
На что этот странный аидиш,
и сердцу чужой и уму?
В куцей пижаме
сад, как больной,
злыми глазами
смотрит в дневной
ужас, в дневную
стужу и чад.
Напропалую
трамваи бренчат.
Фотография в книге. Зачем
созерцать этот царственный профиль,
отрешенный от смутных поэм,
воспевающих грозный Петрополь
и тринадцатый год, - этот взор
снисходительный, это движенье
отстраненья и пренебреженья -
этот победоносный позор?
Пусть читатель не видит лица
говорящей. Зачем эти бусы,
не затянутые до конца,
и - как знак самовластной обузы -
эти волосы в форме венца?
Неизменны орбиты планет,
мертвецы не приходят на встречи.
Для чего ж этот скорбный портрет -
эти горькие губы и речи,
эти гордые плечи, тома,
брошь, узоры на платье, лепнина
на фасадах, ограды, дома
и волна, пробежавшая мимо, -
для чего комаровская глина?..
Но не знает сама.
Смежит мне вежды смерть, как говорили прежде,
холодною рукой - ни трубки с табаком,
ни горького вина, ни Прозерпины снежной,
ни сумрачных полей, где каждый шаг знаком,
где всякий куст воспет... Не оттого ли знанья
бежим о крае том, что страх необорим, -
не потому ли так волнуют описанья
загробных стран, что их за гробом не узрим?..
Как хорошо: снежок, фонарь, аптека, вечер,
канал... Как хорошо!.. Когда бы не стихи,
что делали бы мы, как понимали б речи
пурги - они, как смерть, невнятны и глухи.
Вычеркнет лишнее осень,
пышных сравнений стыдясь,
дабы отчетливей сосен
выявить с кленами связь -
связь дуновенья борея
с медным гуденьем ольхи...
Так Баратынский, старея,
правил стихи.
1
Студенты в шапочках гуляют -
дурацких, с черным козырьком -
и вдохновенно выпивают
горячий кофе с молоком.
Тяжеловесность мирозданья -
для них словесности труха.
Ах, факультеты, до свиданья!
Как пух, вселенная легка!
Ура, спортивная сноровка,
крахмальный твердый воротник!..
И даже зрителю неловко:
как он в такой эдем проник?
2
В готической библиотеке
спит философия в пыли.
Как сумасшедший пиротехник,
парк кроны вывернул вдали.
Багровые и золотые,
они раскрыты в небеса,
напоминая молодые
студенческие голоса.
И Ректор брови не нахмурит
на эту детскую тщету:
Он знает всё - и трубку курит,
роняя искры в темноту.
3
Мокрая ночь - за молочным окном.
Трубку раскурим.
- Как там, Языков, в мире ином?
- Холодно, Пурин...
- Баловень влажной ливонской пурги,
солнечной Ниццы,
что там, Языков? - Не видно ни зги... -
Трубка дымится.
Трубка шипит и мигает. И сеть
дыма - резная.
- Как там мертвится, Языков, ответь,
тлится? - Не знаю... -
Трубка чадит, потухая. Раскрыт
сумрак рассветом.
- Что там, Языков? - Увидишь, - твердит, -
хватит об этом...
1
Заштатный городок по склонам кроны лепит,
светло клубятся облака.
И сладостен стиха косноязычный лепет -
живая влажная строка.
На затянувшейся студенческой пирушке
я разговаривал, и пил
пивную горечь из янтарной кружки,
и собеседников ценил.
И в зимней тишине, голубизне и глуби,
неряшливо одет,
являлся мне поэт в тяжеловесной шубе,
с немецким ворохом газет.
Кружилась голова, от курева и хмеля
едва ворочался язык, -
и финская метель, немая пустомеля,
не понимала наших книг.
2
Снег, Гейдельберг, Марбург, бравада, вино,
пирушка, восторженный пыл...
Нет, юность не Средневековье - кино:
смотрел - и забыл.
3
Карманный Гейдельберг пятнадцатого века
мне городок напоминал -
структурной ереси непризнанная Мекка,
в себе замкнувшийся пенал.
Языкову здесь Аониды пели
прозрачный свой речитатив,
и он, надев халат, не протрезвев, с постели
вставал, чтоб записать мотив...
Покурим, помолчим... Неяркое убранство
и треск горящей головни...
Из дыма папирос рождается гражданство,
а не из пресной болтовни!
Здесь брызжет кислотой учености реторта,
и поколеньями писак
уже почти до дыр материя протерта,
но держится еще, сама не зная как.
4
Языков стоит у окна
двустворчатого, из которого
сырая окрестность видна,
мороз, разыгравшийся здорово.
Он сходит в университет,
остудит блудливые губы
и ворох немецких газет
засунет за пазуху шубы.
А вечером - книга, табак,
письмо Баратынскому, чаша,
чубук, телогрейка-Параша,
халат, Ариосто, табак.
5
Мне приснилась такая петрушка:
бар, янтарная дерптская кружка
с пивом... Взялся о ней сочинить
две строфы - словно школьник за парту
сел. А дело, естественно, в Тарту
было, стоит ли вам говорить.
В двери с криками чайки влетали.
Посетители устриц глотали,
потерявших сознанье в чаду
папиросном... Вдруг двое подсели -
в их усах, только что из метели,
можно было заметить звезду.
"Что ты всё про Языкова пишешь,
спертым воздухом вечности дышишь,
точно в библиотечной пыли? -
мне сказали. - Нельзя ли о быте,
свежей краске газетных событий,
как все честные люди Земли?"
Я ответил: "Конечно, конечно!
Наша жизнь без того скоротечна -
разве стоит о мертвых болтать,
повторяться при этом лимите?
Вот, к примеру, Языков, поймите,
не любил ни о чем вспоминать.
Только, право же, прошлое - вроде
славословий гаштейнской природе...
Люб и нам этот мрачный курорт.
Ну, а тот, что мы там не бывали
отродясь, факт подмочит едва ли
сей читателю данный рапорт.
От Языкова точно известно:
там прохладно и сумрачно, тесно
и дождливо, и горы кругом,
есть озера лазурные даже..."
Тут отрезали: "Что за пассажи!
Мы тебе говорим о другом".
"Так о ком же? О Дельвиге, что ли?
Этот мне сочинитель до боли
дорог чем-то, но сам не пойму...
Слог его ординарен, и гладок,
и прилизан. Одна из загадок
для меня - эта слабость к нему".
Здесь я ясно заметил угрозу
в их глазах. "Хоть бы малую дозу
современности надо вложить!" -
прошипели. И встали без шума.
И, оставив бокалы "карчума",
вышли... Мне их вовек не забыть!
Я вдогонку им, в снежные нити,
прокричал: "Ах, чего вы хотите!
Извините, мне вас не понять!"
Но решил после дела такого -
о Языкове больше ни слова -
я, не в силах озноба унять.
Кинохроника - тридцать второй...
Как мы медленно ходим!.. Стаханов
улыбается. Флаг над горой -
и шампанское пьют из стаканов.
Сквозь бумажный немой листопад,
как во сне, проплывает машина.
Перелет. Физкультурный парад -
керосиновый блеск крепдешина...
Гитлер бацает кость домино
о трибуну рукой поминутно...
Выйдем: ветрено, сыро, темно -
в замерзающем городе. Смутно.
И не надо! Мы жили всегда
и везде - в умирающем Риме,
во Флоренции, все города
и века называя своими.
Аромат увядающих астр
мы вдыхали из Средневековья.
Подле нас свой огонь Зороастр
зажигал - и смотрел исподлобья.
И настолько столетья легки
нашей памяти, темной и длинной,
что касание Божьей руки
помнит плоть, еще бывшая глиной.
Продолжение
книги Алексея Пурина
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Urbi" | Алексей Пурин | "Архаика" |
Copyright © 1999 Пурин Алексей Арнольдович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |