Книга стихов. Urbi: Литературный альманах. Выпуск шестнадцатый. СПб.: Журнал "Звезда", 1998. ISBN 5-7439-0046-9 |
АРХАИКА (1974-1982)
(3)
Я куда-то всё езжу во сне:
то ли Хельсинки, то ли Москва
досаждает проспектами мне.
А наутро болит голова.
Эти сны удивительны, но
утомительны тем, что никак
из бокалов не пьется вино,
не читаются буквы с бумаг.
И такая пойдет иногда
ерунда, станет разум вихлять:
в оглавленье журнала "Звезда" -
то, о чем даже страшно сказать...
Или Дудин приснится: "Меня
отчего не читаешь давно?.." -
и, чудовищной строчкой звеня,
улетит в голубое окно...
И такая пружина во всем
этом мире видений и грез,
что любое мы перенесем
наяву - и не примем всерьез.
Мне приснится Венеция осенью -
стёкол рыжий накал
и покрытая плесенью лестница
в мутный, темный канал;
лист, качаемый в черни
отраженных лепнин;
влажный город вечерний,
тополиный поплин,
купол тускло-янтарный,
властелин на коне,
город лунный, фонарный...
Монферран, Фальконе.
Приснилась Венеция: голуби, сорный канал,
плывущий окурок, размокший билет на премьеру...
Я там не бывал наяву - и не надо - читал
новеллу одну про смятение чувств и холеру...
Я понял, что умер, - и не огорчился... А сон
гондолу толкал: нависали мосты, и порталы
во мраке теснились, загробный небесный виссон
спиртовкой пылал... И поплыли родные кварталы -
тот дом, где я вырос; собор, где крестили меня;
Голландия Новая в инее, готика склада;
крылатый наездник, поднявший лихого коня
над ловкой подставкой... Такая дышала прохлада
от близкой Невы, что проснулся я. Лежа во тьме,
глядел, как в оконном проеме качалась распялка
с подсохшей рубашкой. И счастье сходило ко мне -
вернувшейся жизнью. Но было Элизия жалко.
Буддийская туча в лазури сырой
грозна и прекрасна!
То пепельно-сизой тибетской горой
представится ясно;
то бугроголовой фигурой царя,
краями сверкая,
вся переливаясь, предстанет, горя
от края до края;
то гневным быком, то драконом седым
с семью головами;
то вовсе без формы клубящийся дым
растянут над нами...
Что всё это значит и чьих это рук,
чьих помыслов дело?
Сомненья и тысячелетний испуг
в душе без предела.
Подвижная ртуть, содержащая гром
в сиреневых недрах,
о чем твоих ярких метафор паром -
ответь ex cathedra!
Но небо не скажет, а вылепит шлем
с орлом кесарийским,
и гроздь винограда, и душный Эдем,
и глетчер альпийский.
Какой-то то ли мох, то ли лишайник
бежит с откоса, вставленный в ошейник
борея, - к морю, вниз, к седым валам
залива. Пароход кипит, как чайник,
на горизонте - или как кофейник,
в котором кофе с Крымом пополам.
Во мраке Карадаг на носорога
похож. И щебетовская дорога
извилистой желтеет полосой.
Слепящим шаром ставшая, как Шива,
пылит вдали, скользя, автомашина,
отбрасывая в горы луч косой.
Мы выйдем к морю. Бархатная пена
дробится о базальтовые стены -
и отступает, шумно и легко.
И ночь, тысячекрылая химера,
твердит векам гекзаметры Гомера,
а рифмы звезд гремят невысоко.
Цветет миндаль. Другого места в мире
нельзя найти, где пристальней и шире
бессмертная становится душа, -
сквозной прохладой вечности объята,
на ужас европейского заката
глядит она, ясна и хороша.
Звезда - над виноградною лозой,
стремительный лавровый стебель,
окрестных гор скупой протерозой
и на столе - тяжелый Гегель.
Бутылка золотистого вина
в прозрачном воздухе Европы.
И гармоническая тишина
твердит глухонемые тропы.
Какой душе обширный вид открыт!
Все мирозданье на ладони
лежит - как зыбкий хризолит
небесный в кипарисной кроне.
Нет сил строку прочесть. Нет сил разжечь
потухший пепел сигареты.
И в страшной темноте уже не разглядеть
обыкновенные предметы.
Туча ползет по вершине горы.
Небо синеет.
В изнеможении вечной игры
мир пламенеет.
Старый, горбатый, корявый Гурзуф
лезет по склону.
Ветер топорщит пространство, раздув
желтую крону
клена. Лоза, забегая в углы,
пересекает
двор, выходящий на гребень скалы.
Море сверкает...
Великолепно! Но северный взор,
склонный к сомненью,
воспринимает такой перебор
как представленье,
шутку, игрушку, забаву Творца
или бумагу -
ту, за которой не видно конца
вечному мраку.
- Создатель в миру растворен,
как соль в благодарном сосуде:
обрывки Господних пелен
бушуют в немом изумруде
листвы, и в корыте небес
бегут облаками сырыми.
Господь - это небо, и лес,
и озеро, а не имя.
- Вся пестрая ткань бытия
изъедена Богом, разъята
на нити - прохлады, ручья,
росы, косогора, заката...
И быть этой клети пустой:
зеницы Всемирного Вора
сжигают ночной кислотой
все вещи - и прячут от взора.
В кармане белокурого юнца
восторженность топорщит сигареты.
Как хорошо по камню каблуком
стучать! Обыкновенные предметы
пленительны - их облик незнаком.
Дурацкий ритм дрозда или скворца.
Семнадцать лет. Пустой осенний сад
прекрасен на ретроспективный взгляд:
белеют голые Эроты,
над первым серебром седым
драконом проползает дым
сквозь сеть древесной позолоты.
Окоченевшею рукой
поправить шарф. Смотреть на воду
в пруду, на стынущий покой,
преображающий природу.
Бросать и чиркать на ветру
тревожно гаснущие спички.
И слушать в меркнущем миру
далекий дольник электрички.
Гармонический почерк Растрелли -
оратория кружев лепных.
Эти линии не постарели,
что за сила заложена в них -
в этой чистой целительной сини,
в этом золоте - жарком, как лед,
в этой черной резной паутине
успокаивающих ворот?
Ты был сумрачен и измучен
сочетанием мелочей,
но скрипичным ключом закручен
и повернут в груди твоей
останавливающий в восхищенье,
проступающий сквозь багрец
сентября - как раскрепощенье
ощущенья счастья - дворец.
Окружающие предметы
конспектирует мысль твоя -
утешительные приметы
торжествующего бытия.
Томик Анненского - в кармане.
И листвы прозрачная сеть,
и вода у Турецкой бани,
и перил зеленая медь...
О, чудо архитектуры,
преодолевшее вес
камня внутри структуры -
соратник пера, отвес!
Когда мы свернем от руины направо -
и ражие богатыри-
дубы прошумят нам осеннюю славу,
осанну, ты скажешь: "Смотри!
Природа лежит среди дыма и мрака,
от страха закрывшись рукой,
как тело забывшегося Исаака
на Божьей вязанке сухой", -
и жаркой ладонью меня за запястье,
небесный посланец, возьмешь...
И сердце замрет от нездешнего счастья,
не веря в красивую ложь.
Парк меняет мундир на траур.
На скрещенье дорог,
как растрепанный Шопенгауэр,
он до дрог погребальных продрог.
Несмотря на Спинозу и Канта,
в каждый, самый жалкий, цветок
электронной пчелой дисканта
погружается Бог.
В каждом вздохе листвы, в каждой думе
моря, в каждом взмахе ресниц,
в каждом лепете, шорохе, шуме
существует Творец.
Из воды, в лице хлорофилла,
созидает хлеб и вино...
Но на эти мощные силы
нам надеяться не дано.
Мы о смерти, о смысле жизни,
о бессмертии и о Нем
рассуждаем, но наши мысли
недоступны Ему: ручьем
пробежит, огнем пропылает,
кружит птиц. Наряду с травой
для Него - мы, Он не принимает
недовольства Своей страной.
И, по-детски самодоволен,
в энный раз все ту же игру
затевая, сорит Он в поле
одуванчиком на ветру.
Вот сон. Сырым напором ветра
развернут парус над кормой.
Прощай, суровая Деметра,
припорошенная зимой!
Приелись нам твои акриды...
Уже и Лесбос мы, и Крит
прошли - и рокот Амфитриты
с раскрытым сердцем говорит
родным гекзаметром. Устало,
светло разглядываем мы
Италии зеленоталой
волной рожденные холмы...
Ну, здравствуй, лирики Итака!
Земной Элизий ждет нас тут -
ты рад?.. Но спутник полон мрака:
его Евгением зовут.
Младенец спит в яслях при свете
звезды, ведущей пастухов,
ослов, волхвов, как все на свете
в беспамятстве грудные дети,
среди народов и веков.
Сосуд желанной позолоты,
наполненные медом соты -
младенец спит. Лучина. Ночь.
А матери не до зевоты -
дай Бог усталость превозмочь.
Еще тут старики с дарами -
чужая призрачная речь.
Дай Бог ребенка уберечь...
Звезда - над темными холмами.
И Ирода сторукий меч.
Нельзя остаться в Вифлееме.
Бежать, бежать куда-нибудь!
И, переговорив со всеми,
склонясь, телегу ладит в путь
Иосиф. Мальчик просит грудь.
Дорога желтая струится,
качая драгоценный воз.
Вокруг темно. Из-под колес
вдруг выпорхнет ночная птица,
Марию испугав до слез.
Завернут в теплую овчину,
малыш, посапывая, спит.
Звезда, по Божьему почину
воспламенив свою лучину,
движением руководит.
Мы над коляскою благоговейно
склонились, согреваясь теплотой
евангельской легенды золотой
и колорита Рембрандта ван Рейна.
Потом мы пили красное вино,
а мать младенца переодевала.
И подле лампы бабочка летала,
садилась на диванное сукно.
Из комнаты был виден коридор -
весь механизм веревок и пеленок,
где прятались ягненок и теленок.
И в шепоте терялся разговор.
На лестницу мы вышли покурить
и отрезветь. Там холодно и гулко
органный дождь шумел из переулка.
И вовсе не хотелось говорить.
Не трамвай - эрмитажный подвал:
все пороки, весь пыл, всё величье -
вот Аврелия мудрый овал,
вот Вителлия олово бычье,
вот Бальбин Антиною орет,
в спертом воздухе липкий, как тесто:
"Что расселся, патлатый урод,
уступи инвалидное место!"
Соболезнуют шумно вокруг,
как в античной трагедии, бабки.
Роковые скрещения рук,
сумки, сетки, портфели и папки...
Но уж если гроза за окном,
смотрим в сумрак, притихшие, - что там?
Пахнет морем и прелым сукном,
римским летом и воинским потом...
Не вода ли, по стеклам слезясь,
не внезапная ль искра озона
проясняют незримую связь -
вне любого земного резона?
Несмотря на различие вер
и на то, что тут каждый - антоним,
мы прикованы к веслам галер -
и все вместе, конечно, утонем.
Так липко, так приглушены разговоры
в подводном трамвае, текущем меж флоры
Крестовского острова. Рыбкой такси
замрет перед нашею сдвоенной щукой...
Мне сердцем не двинуть, ребром... Отпусти! -
мне страх не унять перед вечной разлукой,
руки не поднять мне... Сплошное стекло
плывущими травами заволокло,
колышущимися медузами ливня...
Искрясь, глухота назревает, как плод.
И клок анабены прилип. Но вот-вот -
смахнут его. И ни к чему говорильня...
И чую хребтом: да, мы - Ноев ковчег...
Жаль, фраза за тысячелетья разлезлась...
Растительный запах. И общий ночлег,
скользящий по голым локтям в неизвестность...
Так тесно... А вытолкнут в ливень спиной -
безмерной и грозной обдаст новизной.
Саднящею занозой
беседа жжет порой:
- Должна быть проза - розой,
прозрачной и сырой.
От разочарованья
в себе самой она
не требовать вниманья,
а вздрагивать должна!
Общительной, как вата,
ей важность не к лицу, -
должна быть угловата,
легка, сродни юнцу.
Но, улыбнувшись криво,
прозаик скажет вдруг:
- Стихи должны быть живы,
полны борьбы и мук.
Всего важнее страстность
и образная вязь,
а главное - контрастность
и трепетная связь, -
чтобы, как в едком натре,
все окиси, весь грим
разъело!..
- О театре
давай поговорим!
Разругавшись с подругой, широким
шагом до Театральной дойти,
раздраженно считая уроком
ту любовь, что уже не спасти.
Пустоты, торжества и обиды
в горле чувствуя острую кость,
каблуками в квадратные плиты
тротуара впечатывать злость.
И ловить несомненные знаки,
успокоившись ритмом шагов,
что все к лучшему - арки во мраке,
равновесие двух берегов,
и Никола Морской у канавы,
и чернильная эта вода...
Что на фоне бессмертья и славы
наша ссора с тобой - ерунда!
Ничего на листе не напишешь,
не прочтешь - на кленовом, сухом...
Светлым ядом бессмертия дышишь
в парке, выметенном сквозняком.
Что горящая рукопись скручен,
в дрожи черных и красных чернил,
он неясным ознобом измучен,
а вчера еще - цвел и манил...
Есть угрюмая в осени проредь -
как бы выношенность бытия:
так просторно, что не о чем спорить,
и любая дорога - твоя.
В этом призрачном тусклом пыланье,
где возможности воспалены,
исполняют любые желанья...
Только не называют цены.
Гулко, снежно, светло и зыбко.
Сад ведет сквозь себя, как скрипка,
не задумываясь, мотив,
клены, липы, дубы, ступени
галереи, сугробы, тени
от деревьев позолотив.
За стволами дворец синеет.
Мраз скрипит в суставах скамеек.
Для чего мне льдистый размер
этот нужен - и так морозно?
И сосульки горят - как блесна
или градусники, например.
Не Ахматова ль им писала?
Папиросного дыма лекало
уплывает в сторону. Ветр
словно вымер. Вокруг ни звука -
глухота натяженья лука
и безмолвия ровный метр.
Для чего я пишу - не знаю.
Но писанья не променяю -
как бы ни была несладка
эта доля. Отсюда видно
до чего она незавидна.
И в перчатке стынет рука.
Стынут урны, кусты, киоски.
Стынет слабый дым папироски.
Стынет воздух горних высот.
Стынет мир. А резвая строчка -
лишь пушистая оторочка
этих лютых зимних красот.
Стынет сад - царскосельский ледник.
Что поделать - я тех наследник,
кто и круче знавал мороз.
Стынут пальцы, перо, чернила.
Стынет всё, что мне было мило,
волновало до слез.
Ух, какой колотун в России!
Но не в силах просторы сии
променять мы на рай земной -
где шумит под скалою море
и, олицетворяя горе,
виноградник стоит хмельной.
Обожали, потом бежали -
лучше б в русской земле лежали,
всё равно нам один конец.
Стынут звезды - как на параде.
И летучей мышью в ограде
стынет черный царский птенец.
Стынет сад, и пруд, и дорога,
и Природа, в которой Бога
не содержится ни на грош.
Стынет Тельмана лоб железный.
Стынет век, кровавый и слезный.
Стынет Музы девичья ложь.
Ничего нет страшнее слова:
и зерно оно, и полова -
разве знаешь, что в кулаке?
Стынет зелень зимнего свода.
Стынет слово - слава, свобода.
И снежинка - бритвой в руке.
Может статься, стихописанье
есть уход от знанья в незнанье,
но скорей - паренье, полет,
замещенье. Я начал страхом
и вниманьем к смертям и плахам,
а кончаю - наоборот -
восхищением этим снегом.
Мирозданья гипсовый слепок
гармоничен, точен и строг.
Божество таится в творенье.
И неровное сердцебиенье
выправляется шагом строк.
Пусть дыханье клубится паром
и румянец дерет - недаром
родились мы в этой стране,
где здоровье живет в хворобах,
где декабрьская кровь в сугробах -
как на свадебной простыне.
Кисловатый дичок Европы,
этот воздух остужен, чтобы
пробирали нас до костей
Камерон и любовь к отчизне,
роковая непрочность жизни
и мерцанье звездных путей.
Стынет сад. Здесь бродил Жуковский,
завернувшись в плащ стариковский,
он как Лазарь уже глядел -
тосковал по прежнему веку,
полагая, что человеку
и поэзии есть предел.
Мы простим ему эту слабость.
Стынет сада вечная младость -
юный воздух, зимний, сухой,
и прогулочный хруст арбузный,
и бутылочный лед медузный.
А строка живет чепухой.
Он умер. В июльском саду
металась и сучья ломала
дождливая ночь - и в бреду
ту женщину напоминала.
И гневные молнии жгли
сырую листву переписки.
Он умер. И были земли
горячие простыни склизки.
Позорно рожденье. И страсть.
И смерть. И последним вопросом
хотел он отсрочить, оттрясть
от грязи, отмыть купоросом,
отвлечь, заставляя прочесть
газету, какой-то уловкой
салонной спасти свою честь
в позиции этой неловкой.
На что ему, право, Хива
теперь? Но не муки, а строки
пусть видят - уж лучше слова
о взятии, чем эти вздохи
и всхлипы... Он умер. К стыду
его, не смущаясь нимало,
гроза бушевала в саду -
и женщину напоминала.
Тот, кто писем ничьих не хранил, вероятно, и прав -
кто стихов не щадил, тут и там забывал лоскутки.
Для чего нам багаж на ужаснейшей из переправ -
и самим-то дай Бог на тот берег добраться реки.
Рассказать ли, какой нас с тобою Элизиум ждет?
Минометный обстрел, теснота на осевшей барже...
Перелет... Или беженцы мы?.. А теперь - недолет:
вот-вот в нас попадут - и конец, пристрелялись уже.
Доведется ль ступить на опасный неведомый пляж,
или так и останемся в черной безмерной воде?..
Что за письма еще! Поскорее бросай саквояж -
не увидимся, может быть, больше нигде.
Август приносит плоды в дом на фарфоровом блюде -
хочет задобрить, смирить, просит прощенья за то,
что наступает пора новую брешь в изумруде
с каждой прогулкой латать... Летнее впору пальто...
Хрупкий, как труп стрекозы, полузабыт у осины
велосипед - колесо жалкие спицы лучит...
Запах червивой земли в запах гнилой древесины
влит - и напиток хмельной трезвостью терпкой горчит.
Боже, ответь мне, зачем яблоки эти и сливы,
если так пусто в груди, если так сердце свело
от непомерных щедрот тризны, как "белым наливом" -
челюсти, если в траве мхом обрастает весло?..
Что же, оратай, бери страшные эти подарки -
и обезлюдевший пляж, и раздевалки торец...
Больше не нужен фонтан - как он распрыгался в парке,
сея хрустальную взвесь! - чует ли близкий конец?
Рыба в прибрежном стекле тусклыми жабрами дышит.
Выпуклой, грузной листве плотная вторит вода...
Гулкая вата - в ушах: крикни - никто не услышит...
Лишь золотой саркофаг светит до первого льда.
1
Простор. И игла. И пологая гладь
реки. И лазурь с облаками...
Как можно уехать - забыть, потерять
с водой зарифмованный камень?
Здесь Муза приходит, когда и не ждешь -
вернее, ее и не надо:
по твердым гранитным ступеням сойдешь
к причалу у Летнего сада -
и горе стихами прикинется, лишь
холодные поручни тронешь.
А если осталась дорога в Париж -
тогда собирайся в Воронеж.
2
Того не дождется Смоленский погост,
кому уготовано лоно
в опале опаловых бруклинских звезд,
в беспамятстве бостонских кленов.
И сорокалетний его юбилей
трагичен: он - мертвый Вергилий,
ведущий Евтерпу вдоль стылых полей
Элизия, призрачных лилий.
Нет, я не корю!.. Но Исакий в лесах,
Фонтанка и сквер полуголый -
из всех разновесков на наших весах,
наверное, самый тяжелый.
3
И много подметок стоптали мы так -
в порывах любви и обиды -
об этот речной и канальный наждак,
об эти щербатые плиты,
что жить не могли б, не имея в виду
вернуться к сырым и широким
просторам, и к белым богиням в саду,
и к рекам, разбуженным Блоком.
Мы лавров чугунных, и шлемов, и пик,
и сучьев, закованный в иней,
навек не смогли б отложить черновик,
как сделал стоический Плиний.
Огрубевшие и жестяные
листья - что на могильном венке,
крупных капель круги водяные
да холодное пиво в ларьке...
Что ж ты, осень, с кривою усмешкой
шепчешь ужасы нам - перестань!..
Рваный воздух, сырой и поблекший, -
как из гроба прогнившая ткань.
Словно вычерпан, вычеркнут, прожит,
кончен, выгорел весь до нутра
мир - и выжить ничто не поможет,
кроме грифеля или пера...
Может статься, призванье и сила
в том искусства, чтоб страхи и грусть
усмирять, успокаивать: было
и с другими такое, не трусь!..
Листья ветром, как спички о короб,
исчиркав до последнего все,
побелел и осунулся город -
в восковой просветленной красе.
Так владельцы лежат пистолетов -
под военный мотив - именных
среди красного бархата... (Это -
только тема, не хуже иных...)
Смерть, и осень, и медные трубы...
Под музыку сдувает Эол
первый снег на плащи и на шубы -
мелкий, едкий, колючий фенол.
И, безжалостней ворса шинели,
мир безжизненно сер... Может быть,
мы погибли б, когда б не сумели
этот ужас стихами убить.
Столетье клонилось к закату под скрип
ободранных кресел. И пыльных гераней
стояли горшки тут и там... Мы могли б
подробней декорум без лишних стараний
вам здесь описать - но к чему? Уходил
дворянской культуры изношенный базис -
с обозом иллюзий, вещей и могил.
Почтенный профессор читал "Анабасис",
роман отступленья. И осень в саду
такие мрачнейшие ставила драмы,
что даже поэты боялись - к стыду
потомков - раскрыть в это месиво рамы.
Там булькало что-то и хлюпало, шум
бесформенный стыл - завыванья и всхлипы;
но зрительный образ лишь Беркли и Юм
из пасмурных слухов составить могли бы...
Опавшие листья, мушиный помет
истории... Клин вышибается клином...
Нет-нет - как из банки с вареньем - пахнет
из тома Апухтина пенициллином...
Грядущее - зеркало только: теперь
ты знаешь, что в ртутных таится потемках -
какие события ломятся в дверь,
какие гостинцы скрывают в котомках.
Шепот ночной, задыханья, безумства какие!..
Сад ли сырой в приоткрытую форточку дышит?
Что же лежим мы к безликим стенаньям глухие -
иль невдомек нам, кто блики по стенам колышет?
Ночь пожирается жаркая, как сигарета...
Дым, расплетаясь, потянется зыбким узором
к двери, сквозящей в потемках полоскою света,
и, уносимый, туманным пройдет коридором
в сад, где и знать не хотят о любви и объятьях,
о полудреме, где всё шелестят и слетают
листья - столетья проводят в подобных занятьях:
штопают вечность, никчемное время латают.
1
Ключ к воспоминанию, отмычка,
из-за поворота налегке
выпорхнет сквозная электричка,
как фотографическая "птичка" -
и, пропев, растает вдалеке...
Что виной, соринка или волос,
шороху под зыбкою иглой? -
только жизнь пластинкой раскололась,
и стоишь, смутившись, сам не свой.
Все прожилки видишь, все детали,
все насечки прошлого, сучки -
словно Мнемозине прописали
первые очки.
2
Желтухой бумага убита -
мальчишеский фотопортрет.
Курортного жалкого быта
размытые контуры... Лет
четырнадцать. Средневековье!..
Готическая худоба,
растрепанный "бобрик", над бровью -
блаженство бездумного лба...
Хозяйская, вытянув лапы,
собака лежит на песке.
Еловые сумерки Тапы.
Ракетка - в нетвердой руке...
И девочка с именем Лилли.
Купанье и ловля сверчков...
Всё - словно в оптической силе
впервые надетых очков.
Бугристые овощи - в сетке.
В молочной бутылке - пион.
В потертой шевровой жилетке
усатый фотограф Леон.
3
Младенчества ватные годы,
вы так вспоминаетесь мне:
прихожей высокие своды
и велосипед на стене.
Оконные частые рамы.
Обилье арбузов и дынь.
На банках аптечных у мамы
врачебная дремлет латынь.
Очкастый, как старший провизор,
который хранит аспирин,
туманно горит телевизор -
и в линзу налит глицерин.
Печенье с корицей. Сознанье,
что в лучшей родился стране.
И Пушкин в подложном изданье.
И тополь, шумящий в окне.
Квартир интерьер довоенный.
Медали пришедших с войны.
И перед железной вселенной -
ни страха еще, ни вины.
4
Аптеки ребяческий запах -
микстур, порошков и пилюль,
хранимый в таинственных шкапах,
что в пыльных фрамугах - июль.
И кадка с огромным растеньем -
на свалке давно ее нет!..
Как нам с мировым запустеньем
бороться - уходит предмет.
Подверглась ремонту квартира,
соседний надстроили дом -
вот четверть, а вот и полмира,
играя, пустили на слом.
Зачем, как за толпами фрицев,
за нами дорогу метут -
и как этот мир уместится
в душе, если кончится тут?
5
Роковой, вернее - видовой,
древний страх скопившихся вещей...
Вот Элизий детства в кладовой -
ворох мятых курток и плащей.
Бабушкино жуткое пальто.
Область отчужденного вчера...
Вот фанерный ящичек лото -
слабоумья дачного игра.
Для таблиц расчерченных отсек...
Дармового времени не жаль -
словно дан ветхозаветный век,
не мешка истлевшая миткаль.
А давно б задуматься пора:
кто же это тут - и для чего,
вечно вынимая номера,
закрывает все до одного?
Лютеранское кладбище в Риге -
беломраморная чистота.
Словно вырезан бритвой из книги
глазурованный глянец листа.
Пахнет спиртом с лимонною коркой
золотая осенняя твердь.
Крепко вымыта - с мылом и хлоркой,
как посуда больничная - смерть, -
словно кафель музейных уборных...
Лучше срам наш родимый и хлам! -
ржавых прутьев, сплетенных и черных,
запустенье с тоской пополам,
разложенье, гниенье, броженье -
и забвенье навек, может быть...
Всё равно непостижного жженья
стрижкой хищной травы не убить.
Кто готики не любит! Но дышать
учившихся у Росси и Растрелли
не в силах эти иглы утешать:
мы их из любопытства осмотрели -
насторожась, как в комнате чужой,
чтоб не задеть чего-нибудь рукой.
Здесь невозможен набережный жест.
И нам, привыкшим двигаться с наклоном
на ветер, вертикальным эталоном
служили уроженцы здешних мест:
их ненависть немая, их укор,
их - лучший из пригубленных - ликер.
Продолжение
книги Алексея Пурина
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Urbi" | Алексей Пурин | "Архаика" |
Copyright © 1999 Пурин Алексей Арнольдович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |