Книга стихов. Urbi: Литературный альманах. Выпуск шестнадцатый. СПб.: Журнал "Звезда", 1998. ISBN 5-7439-0046-9 |
(ЛЫЖНЯ)
(Солнечные часы)
Качает этажерка теплохода
бездельников притихшую толпу.
Гармония и тайная свобода
переполняют воздух и судьбу.
Винт катера выбрасывает лопасть,
подчеркивая выпуклость реки.
Вот замысла Петра высоколобость -
нагородить такие сквозняки!
Не для того ли легочною тканью
стиха пронизан город, чтобы здесь,
в разноголосице томясь и заиканье,
российской лиры пел скворечник весь?
Расколет петропавловская пушка
голубизны высокое стекло.
Не город - кислородная подушка.
Россия дышит, если тяжело.
Прогулка по городу - Каменный остров, река...
Грозой, серебром и сиренью горят облака.
И зелень безумствует, как изумруд, в медальоне
широких проспектов. И архитектура сама
под яркой лазурью сегодня нас сводит с ума -
ампир и модерн в газированной липовой кроне.
И птицы щебечут... И даже представить другой
какой-нибудь город нельзя, чтоб другою иглой,
не Адмиралтейской, была бы приколота к миру
душа, словно бабочка, - так мы привыкли вдыхать
всей грудью пространство, слепящую невскую гладь,
и пальцами трогать сырую и ржавую лиру.
С высот Александрийского столпа
он смотрит ниц, смиренный агнец Божий,
на вычурный дворец российских дожей,
в который входит резвая толпа
туристов. Этот люд разноязык,
самодоволен, к нам нелюбопытен:
вотще, вотще наш город самобытен! -
ничто не исказит надменный лик...
"Икарусы" очкастые шуршат.
В плащи одеты, европейцы бродят
меж нас. Но ничего не происходит...
Европа - прохудившийся ушат.
Мираж полуденный гранита,
сирени, бронзы, резеды...
Как в рамочках из эбонита -
сады в периметрах воды.
Среди распахнутых просторов,
раздвинув рельсы, вскинув меч,
завинчен штопором Суворов,
крамолу тщащийся пресечь
еще в зародыше - обвалом,
лавиной, падающей с Альп.
И ретроградский этот слалом
приветит пустотелый залп.
Попробуй пройти, не измазавши брюк,
по городу - весь перекопан. Солдаты
смуглы и по пояс раздеты. (Из рук
их мирный июнь да не вынет лопаты!)
Белеет на метр оголившийся люк.
Не выгорели на асфальте заплаты.
Ремонт. И приходится делать нам крюк,
чтоб мост перейти. Но мне город такой,
с прорехами, нравится даже сильнее:
томительный зной над тяжелой рекой,
бесформенный короб завода за нею,
ползущие баржи, урчащий буксир,
секиры в перилах. Неприбранный мир!
Столетний пыльный поплин тополиных крон
и отработанный воздух в узорной тени бульвара.
На желтоватый гравий солдаты кладут гудрон,
их азиатские торсы блестят от пота и пара.
Ползет маслянистый поршень. Кто ж кофе горячий пьет
в такую жару? - но давка в полуподвальной котлетной.
Неплотно закрытый вентиль шипит под ногой. Завод
за полусонной Пряжкой дымится кирпичной Этной.
Как будто идем по цеху: дощатый свежий настил
укладывают на мосту, а наши с тобой объятья
и поцелуи в саду смущает треск бензопил.
Вернувшись домой, удивимся - откуда мазут на платье?
Я чернорабочий город, его перманентный ремонт
люблю - и, раскрывши том суворинского изданья,
всё в тех же лесах и щебне, как и раскрывши зонт
во время нашей прогулки, увижу всё те же зданья.
Как снятый пиджак еще сохраняет тепло
и запах тела, так летний вечер хранит
изношенный воздух полдня, полуслепое стекло
реки, и пыльные кроны садов, и рыжий гранит
собора. И горький привкус прошедшей юности - пух
немых тополей, который так трудно уже вдыхать...
О, гул медоносных соцветий!.. Тогда набухает слух
тампоном гибнущей астры. И тяжелеет кладь
безжизненная метафор. И зависть тебя берет
к тому, кто прозрачной ракеткой гоняет упругий мяч
на шелестящем корте в шортах и кто, как крот, -
при всем совершенстве зренья, и посему незряч.
И знаешь, что лет двенадцать назад на него похож
ты был. Но за прыть его ты вряд ли уже отдашь
и трезвую дальнозоркость, и взрослую эту дрожь
за великолепье жизни, пленительной от пропаж.
1
Нежаркое лето. Вот дом театральных старух,
античные позы
сих граций, теряющих зренье, и голос, и слух,
терзающих розы.
А рядом - сверкающей яхты последний фасон,
акриловый парус.
Сложил стрекозиные крылья примявший газон
прозрачный "икарус".
Как будто на город эпюр монохронных кривых
наброшен. За теми
усталыми липами их, молодых и живых,
приветствуют тени.
2
По деревянному пройду
мосту, повисшему над Летой.
Листвою пахнет разогретой
в полуразрушенном саду.
Пловчиха в гипсовых трусах,
с ногой отбитой и невзрачной.
И вечер отрочества дачный -
в сорящих пухом тополях.
В какой-то довоенный сон,
с его наивностью безмерной,
заброшен я. И тридцать первый
сияет год со всех сторон.
К реке байдарку, как в немой
документальной киноленте,
легко, не думая о смерти,
несут, подняв над головой.
3
Нагроможденье разрушенных дач. И садов
отяжелевшие кроны. Дождливое лето.
Остров Крестовский, пакгауз тридцатых годов,
полон трезвона трамвая и велосипеда.
Сам не пойму, что за странная прихоть - зачем
за поворотом увидеть студентов рабфака
хочется мне? И расцвет, и крушенье систем -
всё объяснит мне прекрасная эта ватага?
Воздух истории, призрак свободы, размах
весел байдарочных, самозабвенная вера...
Пух тополиный прозрачно белеет впотьмах
над мотоциклом лимонным милиционера.
Мост перекинут на остров Елагин. Волна.
В трубочку скручен распухший конспект сопромата...
Год довоенный, и не за горами - война.
Вот и перила скользят, как цевье автомата.
4
Между погнутых прутьев решетки чугунной
выпирает листва.
И цементный фасад, Петроградской коммуной
возведенный, нам виден едва.
Пыльный, грузный, обвисший, изношенный тополь
облетает, увы!
С каждым часом мрачнее Крестовский некрополь -
груды мусора, щебня, травы...
Здесь в пинцете сентябрь, словно фотобумагу,
держит ту пятилетку, когда
сквозь свинцовые звуки "Ванцетти и Сакко"
проступала беда.
Здесь бессмертьем стахановок-многостаночниц
листопада мелькает челнок.
Мельтешенье осенних серебряных ножниц
и лавсановых арф холодок!
Здесь, над слоем листвы и асбестовой пыли,
как озноб, ощущаешь спиной
мир, в котором родители молоды были
перед прошлой войной.
"Лебединое озеро" в лестничной клетке - балет
тополиного пуха. Так лето за пыльным стеклом
разогрето, как будто мне снова четырнадцать лет.
И со скрежетом тащат внизу металлический лом
по асфальту, как я тоже, в школе, случалось, таскал.
Алый шелк мотыльком лепетал на пунцовой щеке.
Ах, какая акустика, боже мой, что за накал -
винтовой и ступенчатый гул на лепном потолке!
Хлопнет дверь наверху. Каблуки простучат "да, да, да..."
машинисткой в редакции. Женские эти труды!
Акварельная пахнет Невою в стакане вода -
с соболиной ворсинкой от кисти, ресницей звезды.
Рисовальщик не вышел из нас. Только запах томит,
вспоминаясь: стеклянный аквариум, илистый грот,
рыбий воздух зеленый, любви допризывный лимит,
"Лебединого озера" призрачный водоворот.
Во дворе, до начала вечернего фильма, в июле -
свист, и гвалт, и звонки, и шлепки физкультурной резины.
Сколько пуха и пыли лежит на столе и на стуле,
на полу - сразу видишь в пологих лучах Мнемозины.
Да и гомон ребячий так скомкан ветвями, так взвинчен
дребезжащей огромно-трамвайной фрамугою шаткой,
что раскрытый с утра фолиант Леонардо да Винчи
представляется мне пятиклассника мятой тетрадкой.
Там на тыльных листах, для диктовок гусиного шага
оказавшихся лишними, сказано: "Ветрова - дура"
и "Порфирьев - козел", что-то вроде кинжала и флага
нарисовано, парусник, даже нагая натура
и можайские все, циолковские злые вертушки,
карандашные как бы мальки межпланетной ракеты -
в завихрениях воздуха, вроде свернувшейся стружки...
Начинается фильм про угрозыск, снимаются кеды...
Что нас в будущем ждет, увлеченный погонею гений?
Что таит за собою туманная эта завеса?..
И не терпится снять. И обоз накопился сомнений.
И всё едет и едет вперед паровозик прогресса.
Увешанный жестью квадратных в сечении труб
кирпичный фасад: точно змеи ползут из подвала
и лезут по стенам, цепляясь за каждый уступ
и выступ. Сыпучая речь вытяжного металла.
Гудение. Дрожь. Для чего они воздух сосут
с почти самолетным, песочным, пропеллерным звуком?
Какие отравы весь день синтезируют тут?..
Конца нет познанью, его вожделеньям и мукам.
Здесь, видимо, кафедра - лаков, должно быть, и смол...
Как фланцы, притерты бензольные кольца друг к другу...
Здесь запах эссенций... Ты тоже когда-то молол,
спекал глинозем с кремнеземом. Другую науку
пришлось изучить под напевчики горна... Обед
у них, надо думать. И лето. И душно в конторе.
И форточки настежь. И так далеко до побед
над клейкой природой, что жизнь хороша априори.
Вот и ночь загорела, как все, к середине июля,
разве что под купальником облачность чуть побелее;
даже басмой накрасилась, модница, воображуля -
а какая блондинка, какая была Лорелея!
Сколько в мае сирени дарили поклонники - просто
Геркуланум какой-то сырого и нежного пепла!
Надо думать, курсовку достала в Мацесту и Хосту,
где, как прочие все, загорела она и окрепла.
И опять воротилась к трудам в ресторанном буфете -
лимонады шипучие льет иностранным туристам;
а они бестолково толпятся, что малые дети,
в европейском эфирном восторге своем водянистом.
Славянки лента девичья. И склон
холма. И грубоватые чертоги...
И ближе мне - не резвый Аполлон,
а смуглый копьеносец у дороги.
Не бог. У безымянного его
никто не просит рифмы и ответа.
Он - только он. И больше ничего.
Лишь слепок с "Дорифора" Поликлета.
И на пловцов он гипсовых похож,
и на солдат, копающих канаву.
И брат его, курчавый дуб, хорош -
как юноша, в пращу поймавший славу.
Мне дорог мир. Мне шумной жаль листвы
тысячелетий - что случилось с нею?..
Но юный дуб не клонит головы.
И, доблестному, думаю, - виднее.
Ту же критскую бронзу, с оливковым отблеском, в те же
заливает бессмертные формы на глинистом пляже
черноморское лето. И жаль мне, что с возрастом реже
вспоминаю о коже, прибоем обглоданной глаже
голышей шепелявых... Какое шипенье пивное
и по стенкам стакана культур средиземная пена!
И ладонь на ресницах... Ты бронзовой стала от зноя.
Ты лежишь на спине, округлив купола, как Равенна
или Айя-София, - восточные нежные слепки
напряженной лазури, отливки с ее полусферы.
Лишь заклепки на шортах да ловкие кольца на кепке
олимпийской и скажут, как много с рожденья Венеры
протекло. Лишь намокший газетный кулек с виноградом
возле левого локтя. Овидий (хоть живо, но все же
не для пляжа) заложен на пятой странице. Цикадам
душно. И не звенят. Так и нам растекаться негоже.
Таинственная жизнь, туманный сад в Форосе,
безлюдный и глухой, в один из влажных дней...
Мне кажется, - но здесь сквозит незнанье, - в прозе
я справиться бы мог увереннее с ней.
Пленительный ее, какой-то женский, сложно
организованный и неподдельный вид
рифмованной скрепить застежкой невозможно -
в ней строчку вычленить. Причесанность мертвит
инверсию ее и склонность к беспорядку
обманчивому. Жизнь, мне кажется, тебе
доступней во сто крат. Не взять ее в тетрадку,
в объятья - слезы вдруг и ливня звук в трубе...
Ты в лепетанье волн, так сгладившее драхму,
затем чтобы в нее, как в зеркальце, взглянуть,
одна нырнешь, а я побуду здесь и ахну
от удивленья - как похожи, не вздохнуть!
О чем прибой шумит, и что влажней и глаже,
чей глянцевитый блеск целительней для глаз -
гремящих голышей на черноморском пляже, -
быть может, так и жизнь выглаживает нас?
Вон тот сошел на нет, уже насквозь протертый:
день недалек, когда возьмут как амулет.
Природа и сама, без нас, кипит ретортой,
в спиртовку эту спирт вливать и нужды нет.
Какая кислота так разъедает душу,
какие ужасы таят такой озноб,
как обмиранье то, когда из вод на сушу
выходишь ты, отжав волос тяжелый сноп?
В расширенных зрачках ночная свежесть бродит,
ребристых облаков посеребрив края.
И жаль до слез, что жизнь, медузный вал, отходит,
но смерти не боюсь: она сестра твоя.
Смерть, возможно, похожа на зеркало то, что в кино
итальянском - названья не вспомню - я видел когда-то:
так, что комнату видно, с изнанки прозрачно оно,
даже - дверь на балкон, даже - дальше - сумятицу сада.
Вот чем будут нас мучить: любимые книги в шкафу
за стеклом, порыжевшим от слоя невытертой пыли!
Можно мысленно выйти и мысленно сесть на софу -
и пружины не скрипнут, как раньше скрипели и ныли.
Впрочем, может быть, всё, что нам дорого, там по цене
безделушкам равно на трюмо, огоньковским шарадам?..
Но представить боюсь: ты зачем-то зайдешь и по мне,
поправляя прическу, скользнешь невнимательным взглядом.
Чистый, детски-высокий твой, жалобно-выпуклый лоб
будет столь же прекрасен, как прежде, и облачно-серы -
молодые глаза. И куда ж тут - и бульканью колб
из готических текстов, и углям, и запаху серы!
Этот беглый кустарник, в который купальник отжать
ты зашла, где сосновыми иглами полон песок,
хоть ветвями и силится скрыть загорелую стать,
так прозрачен и робок, упругий, и так невысок,
что напрасны труды. Остролистою клейкой листвой
разве мыслимо жаркую бронзу завесить от глаз...
О, лежать бы вдоль пены, как Латвия, что ли, с Литвой!
Но железные звезды горят чуть левее от нас...
Лучший памятник мертвым - не этот ли клеверный луг
безвоенного лета, в котором, покуда ты жив,
о бессмертии думать не хочется и недосуг -
разве камешек рифмой забросить в пологий залив?
От соли и жары ресницы не поднять
на пляже, где песок, как щелок, гложет локоть.
Лишь марево в зрачке - и стынущая гладь
залива, и кусты... А бездн не надо трогать
и хаос ворошить! Мы с возрастом умней
становимся: и здесь достаточно соблазна
для школьницы-души, а знать, что там - за ней,
за дымкою - она как бы и несогласна.
Возможно, для нее вся наша жизнь - сюжет
тургеневский: уже ей грезятся объятья.
В неведенье б держать и строгости. Да нет,
что толку: всё одно, как форменное платье,
когда-то скинет нас. Сказать бы: "Хороша!"
Но прок-то нам какой в ее смущенной краске,
в стыдливой наготе? И смотрим не дыша,
как учится она бессмертью строить глазки.
С друзьями толковать о Музе несподручно -
постельные почти, интимные дела.
Бессмертных разве что тревожим строчки - скучно
и глупо просто так сидеть вокруг стола.
Прозрачно-золотой в посуде хрупкой вермут
как можно променять на горький их нектар?..
Но если б угадать по признакам неверным,
что с нами здесь она и остужает жар
в прохладных лепестках капустницей жеманной,
лимонницей такой, напудренной, - тогда б?..
Нет, шумно для нее. И слишком уж пространный
и стройный разговор, - вот сбивчив был бы, слаб...
Как могла она Данту - и с чьих это слов, глуповата
как-то чисто по-женски, - стихи диктовать? Потому ль
продохнуть в них нельзя - тополей детородная вата
словно перекатилась комком из июня в июль...
Но оставим великих. Вопрос лишь о бабочке: что с ней
делать нам, если вот залетела на дачу, скажи,
и дрожит на веранде бумажкой своей папиросной
между Тосно и Мгой - аонида, подружка души?
Как, воздушной, вместить ей всех тысячелетий железо -
ну, хоть нашу-то жизнь? Ведь она не увидит зимы!..
Ни ума в ней, ни чувства. Ни смысла в ней даже, ни веса.
Лишь прозрачно трепещет, смущая сердца и умы.
Музы поют, как ласточки, что-то плетут и лепят
из повсеместной дряни: стебли травы, помет,
прутья годятся в дело! Кто этот писк и лепет
на общедоступный язык переведет, поймет?
Слабеет ватная память, и меркнет зренье, и ухо
глохнет. Сосновых шпилек наволгший росою слой,
женский лобок муравейника. Припоминаю глухо:
Музы поют, как ласточки, зингеровской иглой
свежие кроны прошив. Запах коры и утра.
След от резинки. Швы велосипедных шин.
Капли стекла - в ботве клумбы. И перламутров
за ночь продрогший, за дверь выставленный кувшин.
В теле звенит истома соединенья с телом.
С кожи озноб сдувает наш обоюдный пот.
Музы поют, как ласточки, рея в осиротелом
воздухе. Записать бы! Да вот не знаю нот.
Нелепо мочить купальник в такую темную ночь.
Да и кого же смутим мы белизной неясной?
Разве что энтомолог заоблачный нами не прочь
полюбоваться, вооружась инфракрасной
оптикою и лупой. Но от его не страшней
присутствия и вниманья, да и от его булавки -
скорее спокойней в скользком переплетенье корней:
без надобности не тронет. Часы отстегнув и плавки
сняв, в лунную воду нырнуть и плавать. Ах, как хорош,
особенно ночью, мир! Такая лафа - под кровом,
безличным и черным, звездным, что пробирает дрожь.
И здорово полотенцем вытереться махровым...
Трилистник кислицы к локтю прилип. На коленке - след
сосновой двойной заколки. И отсырели спички.
Где ж мы с тобой прислонили к дереву велосипед?
Трудно ориентироваться по голоску электрички.
Только доски купальни, купальщиц тела и купальщиков
зеленеют русалочьи в сумерках. Ворох еловый
и болотный туман. От плесканья пловцов и ныряльщиков -
шум над озером, как от тарелок в курортной столовой.
Сорванцы полотенцем махровым вихры и лопатки
растирают друг дружке, продрогши. Исчирканы спички.
Ах, как сладок дымок сигаретный и воздух! На складки
брюк ложится крахмальный напевчик невидимой птички.
И босые касанья травы о стопу. И мурашки.
Нафталин мошкары и созвездий на бархате черном.
А потом по дороге лесной возвращенье в рубашке,
отсыревшей в росе и пропахшей смолою и дерном.
Еле видно. И грудь распирает желанья огромность:
вот бы в смутном краю, для которого нет и названья,
тоже озеро было б, и лес, ну хотя бы способность
вспомнить юность, и жизнь, и друзей, и ночное купанье.
Продолжение
книги Алексея Пурина
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Urbi" | Алексей Пурин | "Архаика" |
Copyright © 1999 Пурин Алексей Арнольдович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |