Книга стихов. Urbi: Литературный альманах. Выпуск шестнадцатый. СПб.: Журнал "Звезда", 1998. ISBN 5-7439-0046-9 |
(ЛЫЖНЯ)
Памятные записки
Самоедские нервы и кости...
Некрасов
1
Стужа. Оптика шалит. И туже
запахнись от лютой пустоты.
Сжато всё. И Мойка стала уже,
вот-вот лопнут гнутые мосты.
Так желто наточен угол Штаба!
Стужа. Всё пошло наперекос.
У бегущего в музей араба,
как сказал бы классик, сизый нос.
Каково ему в плаще зеленом
и в лиловых трубочках штанин,
Хаммурапи и Асархаддоном
выжженному, видеть этот клин?
По стеклу скользит он как попало.
Светопреставленье! Ну дела...
Как тут жил потомок Ганнибала
против ледокольного угла?
2
Как хорош наш город многоклеточный,
зыбкий, зимний, призрачный, эфирный!
Даже Пушкин этот статуэточный,
никому не нужный, сувенирный.
Даже ресторана "Европейского" -
ах, туда при жизни не взобраться нам! -
хрупкая, альпийская, летейская
с пальмами во льду галлюцинация!
И глубоководные "икарусы"
в капиллярно-гарусном некрозе.
Как хорош наш город многоярусный
при тридцатиградусном морозе!
Даже это здание в локаторной
поросли, как ворс, заиндевелое,
и портал шумеро-дебаркадерный
с постовой фигуркой оробелою.
И пломбир сиреневый и пористый.
И заём витринно-трехпроцентный -
закругленный, выпуклый, напористый
трубчатый ментол люминесцентный!
Что с того, что гул филармонический
нас, как прежде, не берет за ворот,
если дан поверочный, метрический,
платино-иридиевый город!
3
Ну и стужа! Ну и заморозило!
Упираясь твердыми ресницами
в выпуклые линзы, вспомним Бозио -
соболями сжатую, куницами.
Как дышать чернильными колоннами,
наледью лоснящейся покрытыми, -
гладкими шестидесятитонными
полированными монолитами?
Как входить в когтистый сад муллитовый,
по зрачку царапающий сучьями,
ощутив смятенье Ипполитово
перед невоздержанными, сучьими
репликами матери-материи,
где с таким же ужасом паническим
тополя, как вены и артерии
в атласе, хрустят, анатомическом?
Поднятые дыбом, словно волосы,
словно ворс песцовый или беличий, -
горловиной, полою от голоса,
синевой морозной, новодевичьей!
Что нам та певичка? Не единожды
воздавалось и в стихах и в прозе ей.
Ну и стужа! Ну и холодина же!
Хорошо у нас в России, Бозио!
4
Карповка вся извертелась, как шарф.
Сизы мороза бетонные вазы.
Стынет завода ждановский шкаф,
выдвинув словно все ящики сразу.
Кто ж в Ботанический сад в январе
ходит? Дались нам плющи и лианы!
Или в бутылях оранжерей
алчем узреть мы знойные страны,
берег турецкий? Что краше снегов
отчих! И воздух - резиновый мячик -
не шелохнется: профессор Попов
выключил свой передатчик.
Кельвинов нуль. Никаких амплитуд.
Молотый снег здоровей аскорбинки.
Пальму желали? Так вот она тут -
в маске железной, в испанском ботинке.
Прекрасной осени не стало поутру...
Глеб Семенов
1
Как много снега навалило. Сад
стоит одним сугробом. Сколько света
в сети прозрачной. Или смерть поэта
на резкость навела узор оград?
Морозный звон на думской каланче...
Что вспомню я? - Берет его. Улыбку.
Прислушиванья сгорбленность... Так скрипку
трагическую держат на плече...
Как вынести сквозную высоту?
Как этот зимний день взвалить на плечи?
Не тщетность рифмы и не тщетность речи
увижу я, но - большую тщету.
2
Твердый воск, фанера, сочные стебли цветов.
И побелевший город, осунувшийся асбест -
за стеклом автобуса, - и щетина скверов, садов,
и мосты, и реки, на которых поставлен крест
для него. И насмерть перепуганный глаз
очевидца - расширенный, бездушный зрачок -
все детали копирует и бережет про запас,
как для входа в метро пятачок.
3
Он умер, а мы прочитали стихи
по-новому - словно не знали
почти назубок или были глухи -
незримую скрипку печали.
Как если бы смерть по набору прошлась,
стирая последнюю ретушь...
И в точность зимы погружается страсть.
И меркнущей осени нет уж.
Нам делать нечего, точнее, бог с ним, с делом -
с машинкой пишущей, с вязаньем шерстяным.
В воскресном городе, сквозном, осиротелом,
бессмертье пробует представиться живым.
Пойдем на улицу. Зимой так линий мало,
лишь небо белое да белая река -
полоска узкая, и ту гравировала
скупой художницы рука.
Одной ей баночки на век достало краски.
Январской графики что лучше может быть?
Прогулка легкая. Игольчатые ласки...
А о любви неловко говорить.
Другие пусть сюжет для жаркого рассказа
придумают, где страх воркует за спиной.
Мы всё возьмем с собой. Смотри в четыре глаза
на купол бронзовый и глянец ледяной.
Великокняжеский, кладбищенский, весь в арках
каких-то рухнувших, в подпорках весь, дворец
о платьях выцветших в оборках, о припарках,
о рюшах кружевных напомнит, наконец.
Ажурное белье! Великий князь - ценитель
изящных был искусств и главный адмирал.
Меж ртутных амфитрит его крахмальный китель
и матовых церер взволнованно витал.
А ныне битых плит собранье здесь и склепы,
руины - поделом такой им кислый плод,
Цусимы роковой ваятелям. Нелепый
полсада поглотил кондитерский завод.
И надо ли жалеть? Невнятная откуда
уверенность, что мир прекрасней наших свеч
единственных, что щедр, что никакого чуда
от поступи чудес железных не сберечь?
Мороз. И кардамон. И ромовая баба.
Всем кажется, что смерть Маньчжурии под стать:
и где-то далеко, и карту знаем слабо,
и шапками ее могли бы закидать.
Мы здесь собирались учиться. Какой
простор и нехоженый сад за оградой -
вдоль долгих Коллегий! Все сдуты судьбой
надежды, наброски, как листья. Не надо
мне жизни другой!
Тот физикой бредил, тому подавай
двугорлые колбы с дымящимся газом,
и магний, и цезий... О, юность, как рай,
темна и таинственна: где же тут разум -
лишь гулкий бетон забиваемых свай.
Конспекты, таблицы... От зыбких основ
еще далеко нам до косной системы.
Кустарник полуночных споров и снов.
Гроза. Экзаменационные темы:
Онегин, Печорин, Некрасов, Крылов.
О, память, прекрасный и грозный припас!
Какие туманные, странные снимки!
Вот тот, кто навеки уехал от нас
туда, где ему не найти и былинки.
А вот разгулявшийся к выпуску класс
на Стрелке. И сквер. И за кроной сырой
"Победамъ Румянцова" камень точильный.
Речного гранита шинельный покрой,
прошитый суровою нитью двужильной...
Казалось игрой!
Это зеркало помнит тринадцатый год,
трехсотлетие царской династьи,
разговоры про радий и про перелет
Блерио над Ла-Маншем; в контрасте
с бородами и лбами "властителей дум" -
репродукцию с голой скалою
и громадными буквами: "Взятъ Эрзерумъ
нашимъ доблестнымъ воинствомъ съ бою".
В шелестящих газетах - Стаханов, станки
и Утесов с Любовью Орловой.
Это зеркало помнит ночные звонки
и немые застолья в столовой,
физкультурные марши, снесенный собор,
перешлеп пионерских сандалий,
лютый холод, и лютый германский напор,
и сиянье победных медалей.
Это зеркало помнит ушедших от нас
в те края, где листва из железа
и цветы из пластмассы, анютиных глаз
где лежит между нами завеса.
Позже, следом за ними историей став,
мы с тобою войдем в нее тоже -
в эту чистую гладь, что, столетье вобрав,
словно совесть, сияет в прихожей.
Вот снимок - застолье. И мертвый встает
со стопкой, наполненной водкой.
Он сорок девятый приветствует год
неслышной нам речью короткой.
Фужеры. Графины. Какая-то снедь.
И скатерть. А что за наряды!
И лучше бы снимков таких не иметь.
Уже отсвистели снаряды.
И марши утихли. А нас еще нет.
Но те же всё стулья и кресла,
часы, этажерка и пачка газет.
С трюмо лакировка облезла.
И если б из комнаты той через дверь,
которой уж нет, мы прошли бы
в прихожую, ставшую шире теперь,
увидеть шинели могли бы
с погонами и без погон. И, надев
любую, почувствовать ворот.
Спуститься, дверные цепочки задев,
в нетопленый призрачный город.
Помню, жили в маневренном фонде у Дома культуры
Ногина, во дворе, где всегда штабеля стеклотары,
где в тезейских ночных коридорах - кошачьи амуры,
в полотняных кустах - переборы нетрезвой гитары,
где у гипсовой дамы на тумбе обломаны руки,
как у луврской Венеры, и телосложение - то же:
Метростроя ей были бы впору широкие брюки
самохваловской грубой, испачканной в глине рогожи.
Помню, как проносили вдоль гулких трибун на загривке
нас с тобой среди мыльных шелков шелестящего Мая.
И щербинка осталась на коже от гнойной прививки.
И дороже всего кинохроника эта немая -
Мнемозина - с портретами школьными Зины Портновой
и Марата Казея, с еще довоенной подкладкой
топонимики, с вечной - и всё же пленительно новой -
торжествующей жизнью, бездонной и жалобно-краткой.
На месте гостиницы были какие-то, что ли, склады
и бани с пивным разливом и с мыльно-мочальным сором,
куда и тебя водили по зимним ночным прохладам,
по запотевшим кафельным коленчатым коридорам,
поскольку не было ванны в квартире до капитального
ремонта. И краснощекая, похожая на курсанта,
морозная, после купанья повсюду цвела Италия
из форточек Робертиновыми напевчиками глиссандо.
И трудное, в сущности, время было: в Карибском море
курсировали подлодки, и МИД составляло ноты
и памятные записки. Но твой-то зрачок в узоре
снежинки тогда терялся, ты войлочные длинноты
зимы бакалейной лишь видел... За выпуклым глицерином
мерцающей телелинзы к фуражке ладонь Гагарин
подносит. И было детство туманным таким и длинным,
что искренне грозному веку за это ты благодарен.
Мутно сочится из форточек потный пар.
И простыней накрахмаленных тесен плен.
Что за Пергамский алтарь в бане, где млад и стар
то держат цинковый таз, то не встают с колен?
Хочется сесть или лечь - лишь бы вписаться во фриз,
либо поставить ногу на мраморную плиту.
Вот посетители входят - персы? - из-за кулис
в мокрых мехах. И видят мыльную наготу.
Нужно поторопиться - одеться и выходить:
ишь, рассиделись, - попарились, и привет!..
Лермонтовский проспект тянет фонарную нить
через Египетский мост. Давно этой бани нет.
И детство давно прошло. И глупо жалеть о вещах -
тысячелетья скрипят хрупко под каблуком.
Дальний потомок увидит всех нас в чугунных плащах -
словно подросток, в Геракла метящий хитрым снежком.
Оловянные лыжницы и фехтовальщицы. Слоники
как из крепкого мела. Открытки, в которых родителей
поздравляют со свадьбой. Плечом заслоняет Салоники
неизвестный поклонник прабабки - с усами и в кителе.
Черно-желтая "Правда" с похожим портретом. Записочки
поминально-любовные... Господи, как не сожгли-то их?
Помнишь, в тютчевских письмах - такие же "кисоньки", "кисочки"
и Людовики - словно в обход запрещений горлитовых...
И какие-то грамоты, справки, удостоверения
под лиловой печатью и с подписью важной такого-то...
Ах, чем больше бумаги, тем, видимо, глуше забвение -
ни нужды в вызывании душ, ни малейшего повода.
И такое пространство вокруг шелестяще-дремучее,
что и жизни не хватит в наследстве своем разобраться нам,
как и им не хватило. А то б отыскалось при случае
здесь и черт знает что - переписка Овидия с Надсоном.
Там Тютчев погребен, здесь - Дельвиг. Но сильней
иные нас поля печальные волнуют, -
где влажная земля от корчеванья пней
черна, от ржавых лент, где нынче в бронзу дуют.
Под Парголовом. Где не выдохся бензин
автобусов с каймой. Где свеж колючий гравий
и желт плетеный страх распавшихся корзин
с копной гнилых цветов. Где глянец фотографий,
намокших от дождя, в потеках. Где кипит
работа там и тут, как в дачном садоводстве -
о, жалоба пилы! Где современник спит
и прадеду в его завидует сиротстве.
И хочется сказать: "Таков наш век, в метро
подземной толчее, в трамвайной давке - дома
с тобой мы. Романтизм, как мех и серебро,
не по карману нам и "смертная истома"".
И славно, что нельзя с поэта перстень снять:
в болотистой воде найдет ли нас потомок?
И, право, лучше жить. Но если уж лежать,
то здесь - под рев турбин и грохот многотонок.
На панихиду обычно в трамвае пустом
едем - рабочее время... Ну, вспомни, куда
вместе с родными еще выезжал?.. Под мостом
вертит веслом водомер и сверкает вода -
даже завидуешь ловкому парню в трико:
дома тебе подсказали, что нужно надеть...
День ослепителен. Ветрено так и легко.
Небо сияет!.. Мрачнее, пожалуй, глядеть
и сострадательней надо...
Больница. Стоят
наши и курят, а женщины где-то внутри.
- ...эх, вот ведь жизнь-то!
И рукопожатье. И взгляд.
- ...в десять прощанье. Не все еще, нет. Прикури.
- ...но хоть не мучилась долго.
- ...и возраст!
- ...да-да!
Новая группа подходит с тряпичным венком.
- ...вот же ведь, вот ведь какие дела!
Никогда
этих не видел. И с теми едва ли знаком.
............................
В десять выносят. У автомашины возня.
Леночка - странно - в джинсе и в мышином платке...
Той же дорогой обратно провозят меня.
Вышли. Помочь донести - или так, налегке?
............................
О, голубой незабудковый этот глазет,
свежий, младенческий! Гроб-то бумажный почти -
года не выстоит...
- Ты на поминки?
- Нет-нет.
- ?
- В ночь я работаю, занят...
- Так звали к пяти.
Надо бы съездить. Они так просили. Они
так постарались, такой приготовили стол...
.............................
Только старухи в автобус садятся одни -
молча, привычно. И сладкий сосут валидол.
Опершись на винтовку, в начале огромного века
он стоит в гимнастерке, белесой от стирок. Телега.
Пулемет. Лошадиная упряжь. Военный разброд.
Снизу надпись лиловая: "Августъ. Пятнадцатый годъ".
На другой фотографии он - в санаторном халате
на приморской террасе, спиною к волнам, балюстраде,
кипарисам, с тяжелым от войн и усталости лбом...
И не веришь, что это - всего лишь семейный альбом.
Ноздреватый песчаник и ржавых кустов квадрат,
повторяющий твердый квадрат неподвижных плит.
Здесь уже даже тем, что жив, ты пока виноват
перед мертвыми, жалко лепечешь: "Никто не забыт!.."
Но не верят тебе эти всадники у ворот,
сорок лет возвращающиеся с кровавых нив
и везущие грозного знанья огромный плод
на подмятых конях, подбородки на грудь уронив.
И отец не поверит, вернувшийся чуть живым
из морозных болот, где лежали гуртом, гурьбой,
в госпитальный озноб блокады. Слоистый дым
подожженной листвы растворяется над тобой
и уходит в пространство, готовое всё принять,
чья текучая память - отнюдь не чета твоей,
осторожной и смертной, которому вечно б мять
и лепить эту глину, хоть больно и страшно ей.
В полях Галиции... когда бы знать, как фразу
построить мне - в Галиции, в паху
Европы душном... Но нельзя же сразу
пробиться к месту действия... В пуху
ее подперном, в заячьем подшерстке -
в Галиции, на бархатных лугах,
сбегающих с холмов, - где как в наперстке -
игрушечная готика, где страх
меня преследует... Так трудно повернуться
в строфе, как в транспорте, когда со всех сторон
зажат соседями... Страх подан, как на блюдце,
в Галиции, могильщице корон,
в Галиции, где склоны так покаты,
как слог эклоги, где туда-сюда
таскали пушки и через Карпаты
брели за веком век... Так никогда
не доберусь до сути. И не надо.
Сюжет не дан. К чему он, бог с тобой!
В Галиции, где блеющее стадо
вдоль сглаженных течет на водопой
фортификационных укреплений,
заросших жирным клевером, где мак
на френче зреет, где ни для сравнений
нет места - ни для строк, ни для бумаг...
В Галиции, где, кроме смерти, нету,
за исключеньем жизни, ничего, -
в котле кровей... Как подойти к предмету,
как обойти бессмысленность его?
О Штраусе в листве, об Оффенбахе,
о минах в акватории Дуная...
На Веберне прострелена рубаха...
В какие западаю времена я!
И голуби. И габсбургские марши,
мадьярские расшитые тужурки...
Не разберешь - моложе или старше
Европа стала, наигравшись в жмурки.
Всё спуталось - все формулы, все ноты.
О Шёнберге и бомбе мы могли бы
поворковать, но без того длинноты -
вокруг. И компиляции. И "джипы" -
с парнями в зашнурованных ботинках -
на анемичной пене травертина.
О Клиберне, затерянном в пластинках,
о Робсоне, о связках Робертино...
Пора бы нам переменить понятья
о музыке - как в ней искать прогресса?
Помимо мод на шлепанцы и платья,
лишь Марсово меняется железо.
А жизнь всё та же: то смычково-робко,
то всею бронзой и со всем нажимом...
И ленточки. И пестрая коробка.
И как не пожалеть о содержимом!
Шаткий скрипичный ключик Штрауса и Легара,
венский скрипучий стульчик, на завитушку похожий,
топчется у телефона - видите ли, не пара
мы ему в коммунальной полупустой прихожей.
И оттого ли, что к старости напрочь лишился он веса,
летняя ли разнеженность спит в занавесках - не знаю,
только победные арии Трошина и Бернеса
вдруг наплывают, мелодии о голубом Дунае.
Что ж мне с флотилией делать здесь - дунаевской, дунайской -
на севастопольской как бы набережной Лейтенанта Шмидта?..
Так на старушку похож стульчик: поплин первомайский,
и бигуди из газеты, и на весь мир обида.
- Ах, почему телефон занят весь день у Розы
Генриховны, и в поликлинике не отвечают тоже? -
В ухе гуденье слушает и не меняет позы,
ежится на сквозняке, глазом косит все строже,
вроде покойной бабушки. Где же его эпоха,
головокружительное, великолепное время?
И любопытно на нас ему поглядеть. И плохо,
что от шеренги отстал он, что не ушел со всеми.
1
Гимназия. Архив. Цензурный комитет.
Тетрадки жалкие с лиловыми стихами.
И пригородный быт. А славы нет и нет.
От осени несет дешевыми духами.
И глаз уже слезит дождливый едкий дым.
Услышан хриплый свист и скрежет поршня. Масло
машинное и медь увидены... С каким
восторгом им кричат: "Поэзия угасла!"
И станция с глухим названьем жутким "Дно".
Вагонный полумрак инспекторской карьеры.
Солидность статская... А выйдешь в сад - темно,
желто так и темно, и выше всякой меры...
И возраст уж не тот. Не распространена
на прозу и стихи еще о рангах табель.
Печатать не спешат - отодвигают на
декабрь... О, мятный вкус чистосердечных капель!..
И смерть уже близка. И шепот: "Он - маньяк.
Он - декадент..." Озноб. Тот мрамор голый, глина...
Всё места нет для них в журналах. Габриак
какая-то их всем дороже Черубина...
2
Так водянисты поздние астры, что слог
напоминают поэтов конца столетья:
не о чем говорить, только б найти предлог
для написанья строфы. Многоточия и междометья.
Клумба сырой земли. О, до чего же темно
на царскосельской веранде! И так надоели гости:
то на рояле тренькают, то вытащат домино.
Щелкают - вот мученье! - о лакировку кости...
С хрустом надуть манишку и вынимать часы -
важно, как в министерстве... Ну, наконец-то!.. В ухо
лезут опять - то сын, на ночь скрепив усы,
то неживая жена - с пером бородатым старуха.
Не продохнуть от вещей. Даже не выйти в сад.
Впору бы срифмовать - вроде как выпить брома.
Но и в стихи набился тот же всё быт и ад.
Коль и дадут поблажку - так умереть вне дома.
3
Он, наверно, предчувствовал, что на вокзале умрет.
А иначе откуда калеки-кондукторы, мухи?..
Станционный модерн - "Еврипида" его переплет.
И сигнальный флажок отыскался у лысой старухи.
А иначе зачем бы медузы с аттических стен
в вечно запертом лестничном, как бы избыточном зале,
где покатый каскад ослабелых коснулся колен,
в трисмегистовых касках - змеились, стекали, свисали?
Даже кажется: и перестроили спешно вокзал
в потакающем, партикулярном, услужливом стиле
лишь затем, чтобы он на такие ступени упал,
чтобы своды такие тоску Аониды вместили.
И морозный Толстой, с паровозных глядящий страниц
рокового финала... И Чехов - сердечные капли...
Он, теплушечный век отворяющий, падает ниц.
С саквояжем дуэльных лепажей явиться могла б ли?..
Не для милой ли тени все льнущие поручни здесь
извиваются, гладкие, все подлокотники гнутся -
вся пронзенная музыкой чадная взвесь?..
Чтоб на миг удержать. Чтоб ей было на что оглянуться.
В золоте позднего пыла
скудной осенней ольхи
женщина мне объяснила,
что же такое стихи:
не волшебство, но сиротство,
зрение и мастерство,
светлое, страшное сходство
слова и тени его.
Вновь, когда минули годы
и поэтессы в живых
нет, напряженные своды
вижу небес голубых
над Ереваном. Как верно
сказано! Но сверх того
это ведь - жизнь и, во-первых,
сбивчивость и волшебство.
Продолжение
книги Алексея Пурина
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Urbi" | Алексей Пурин | "Архаика" |
Copyright © 1999 Пурин Алексей Арнольдович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |