Книга стихов. Urbi: Литературный альманах. Выпуск шестнадцатый. СПб.: Журнал "Звезда", 1998. ISBN 5-7439-0046-9 |
(ЛЫЖНЯ)
Охотники на снегу
Казалось, что умру с венозной рекой в разлуке -
без моросящих небес, без каменных наяву
снов о прошедшем, где поднимают руки
кариатиды, сдаваясь мозглому дню... Живу.
I
Здесь нельзя удивить туалетом,
и в июле напялив бушлат.
Так у Гоголя Чичиков летом
едет в шубе, и арки летят
флорентийские следом по снегу,
легковесный рисуя размер...
Каково ж выходить на Онегу
осетину в х/б, например?
Вот и ждет он шинели и шапки,
как пророком обещанных нег,
поутру из хрустящей палатки
босиком выбегая на снег,
обливаясь водою из бочки,
расколов ледяное стекло.
Просыпаясь. Но это цветочки!
С географией нам повезло.
II
Что ни скажи, а шинель тяжелей
курток, в которых привыкли ходить.
Пасмурный войлок осенних полей.
Грубая складка. Суровая нить.
Твердые плечи. Картонная грудь.
Помню, такой вот отцовский пиджак
был у меня. В ней нельзя и дохнуть!
Но не продуть ее ветру никак.
Ноги о полы, как в колокол, бьют.
Ворот корявый уперся в кадык.
Соли еще и не начатый пуд
тащишь. Не вжился еще. Не привык.
III
Петрозаводск в июле южные городки
напоминает - прибрежные, средней руки:
главная улица вниз стекает - и вот вода...
Но не уплыть по глади блещущей никуда!
В клеящейся фуражке, ну для чего я тут?
Между собраньем и поездом тщетно часы текут -
бестолочью услышанных партхозактивных фраз.
Рюмочные закрыты... Ялта! Да не про нас.
IV
И Батюшков в боях участвовал. И Блок
в болотах Пинских гнил. И время было круче.
Армейский лексикон, сухой суконный слог
уставов и присяг поэтов русских мучил.
И Фет - и Фет! - в полку лейб-гвардии служил.
А Баратынский был почти твоим соседом
по финской наготе сырых гранитных жил.
Не жалуйся, дружок, идя за ними следом.
Пей Ипокрены лед, подков согласных медь,
подкожный тайный ток батальной Аретузы...
Да и какую песнь, как не военну, петь
в России снегирю, покуда живы Музы?
Отечества шинель просторна и груба:
колючий отворот ее онежский, невский,
и кольский воротник, и Обская губа...
Я знаю этот край! Не райский, но раевский.
V
В районном центре деревянном
сырым окурком пахнет шкаф.
Как жить в объеме этом странном,
гостиничном, сюда попав?
Положишь бритву и газету
на стол - клеенчатый, пустой...
Чем полость мне заполнить эту -
бездонную, как Лев Толстой?
Какой-то девяностотомный
день! Так играют в домино,
в лото... Давай, давай лото мне!
Но только в семь часов - кино.
А в десять - поезд... Маргарина
изучен весь ассортимент,
вся соль, вся слава Наварина -
трески стеклянный монумент...
Я не желаю, зренье, знанья!
Умри, бескалорийный слух!
Кто мыслить смеет "до свиданья"
чрез бездну часа или двух?
VI
Безрадостна любовь по переписке - синий
остывший пульс чернил, глазетный монолог, -
как если бы не ты, не я, какой-то Плиний
вдали от Рима свой оттачивает слог.
Как если бы не ты, не я, бесполый кто-то...
С пластинки стерли пыль - такая тишь и гладь...
Трагического рта смертельная зевота...
Гипс, полный немоты... Как больно отвыкать
от счастья целовать твердящие невнятно,
в потемках находить умолкнувшие... Ах,
ни шепота, ни губ, забывших шепот, - пятна
почтовых штемпелей... Ни ссадин на локтях,
ни спазм голосовых, ни интонационной
оборванности - лишь занозы запятых...
За что же это мне! За обморок бездонный
в объятьях, за небес круженье после них?
VII
Я отведу солдат на танцы. Патефон
со съеденной иглой першит в охрипшем клубе -
соринкою в глазу... Расщелкавшийся фон
сквозь телефонный твой, пробившийся из глуби
пространства, голос так сквозит, сквозь голос мой,
редеющий в ночи, словно еловой веткой
завешенный: леса, сведенные зимой,
препятствуют ему, фильтруя. Ткани редкой
нет. Вата, глухота набухла. В трубку дуть.
"Не слышно ничего! - кричать. - Совсем не слышно!"
Нам раньше не была в любви такая жуть
дана. Как на ветру, она раскрылась пышно.
VIII
Трелевочный трактор сдирает черничник и мох,
ломает лозняк, зарываясь всё глубже в болото.
На лесоповале заквохчет, пожалуй: "Ох-ох!" -
чистюл -эколог. Но весело мне отчего-то.
Сродни кукованью удары кувалды о сталь.
В древесные жилы вгрызаются жадные пилы.
Вали и кромсай, отрясая росистый хрусталь
с ресниц мирозданья!.. Такие у нас Фермопилы.
И всё, Леонид, сплетено, словно нити в тросу:
не только тебе, а любому илоту без вести
пропасть не дадут. Потому и не страшно в лесу,
что много солярки и перекореженной жести...
Так прячьтесь, покуда я буду считать до трехсот, -
и не шелестите: "Нам лавровый листик дороже!"
Мы все - лишь трепещущий, режущий пальцы осот
в безжалостном мире, в затрепанном гроссбухе дрожи.
IX
Траур четырехдневный
мрачнее всего в глухом
месте: пар над деревней,
слух зарастает мхом.
Сыра и багрова карма -
сосново-банный угар.
Сквозит пустая казарма
стальной паутиной нар.
Одни ледяные флаги
и шелковый позумент -
у школьницы-бедолаги
отнятых мокрых лент.
Брезент моросит. Печально
стекло слезится. В тоске
куда мне деться? Читальня
и та - на ржавом замке.
И клуб закрыт. И чреваты
червивой плесенью сны...
Все-все кругом виноваты,
лишь он за собой вины
не ведает - на портрете,
вчера обведенном мной
такой же жирной, как эти
полые дни, каймой.
X
Воздух музыки вязок. Коням ступать
тяжело, Орфей: то уснут,
то очнутся с возом своих опять
слез, подвязок, колес и пут -
среди бурных скрипок, среди зыбей.
Полчетвертого, пять. Нет сил
слова вымолвить диктору, хоть убей.
Тот, что все небеса на груди носил?..
Этот окунь с вывихнутой губой?..
Как он имя выговорит у ворот?..
Композиторы, собранные гурьбой
изо всех столетий, со всех широт,
на него ишачить должны. Жуки
цепкой лапкой чешут брюшко...
Понимаешь, ему не поднять руки,
чтоб смахнуть барокко и рококо!
Слышишь: пурпур крепом бровей оброс?..
О, и Моцарт - среди корзин!..
Миллион, миллион, миллион алых роз
и сырая пакля низин...
Зеленеет Дафною ель в глазах,
в лимузинной плывет возне...
И одна лишь музыка - вся в слезах,
(всё равно - о ком ей), в блаженном сне.
Подкадычница, маршальская звезда,
Божье мыло щипучее, вечный всхлип
(лучше, лучше всех нас! и навсегда!)
из-под глыб айдесских и венских лип.
XI
И Овидий, отправленный в Томы,
всё нам пишет про лед на Дунае,
про сарматские стрелы. И кто мы -
безразлично ему. И, не зная
за собой прегрешенья, всё просит
снисхожденья. И Августа богом
называет. И "Скорби" приносит
миротворцу загробным оброком.
Наизусть - оценили б усердье -
он догматы твердит принципата.
Почему же в ушах милосердья
и лишь первого в перечне - вата?
О, не он ли, Назон, всей душою
был за сладостный твердый порядок?
Пишет: море - бездушно большое,
и горчит урожай его грядок.
И недаром мудрейший из мудрых
преподал золотые уроки -
cловно рыбы во льду, в перламутрах
замерзают во Фракии строки.
Но никто здесь не знает латыни,
и чудовищны варвары эти...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С его жалобной книжицей ныне
легче жить адресату на свете.
XII
Озирая окрестности с башен фанерной крепости
в январе голубом, не решу всё, смурной со сна, я:
где же в этой сосновой татарской лесной свирепости
подо льдом занесенное русло лежит Дуная?
Засекречена карта. А с бдительным местным жителем
не столкуешься. "Хрен его знает, - ответит. - Трешкой
не богат ли до завтра?" И, хрустнув казенным кителем,
отплывет в неизвестность, влача сапоги гармошкой...
Разотри же щеку на крупчатом, как соль, морозе - и,
озираясь, томясь, подражая рабам Аида,
прозябая Усиром, о том, что из Нижней Мёзии
дышишь тайным озоном, теням не подай и вида.
XIII
Такой снегопад, что, вернувшись в нетопленый дом
из роты, едва отворяешь фанерную дверь,
сугроб раскидавши лопатой. Застывший, с трудом
замок поддается. В коросту солдатских, как зверь,
сырых одеял зарываешься, сняв сапоги,
гремящие об пол жестянками кровельных труб,
и думаешь: сколько же мрака вокруг и пурги!..
Пудовый, как север, в углу отмокает тулуп.
И думаешь, глядя на жарко нагретый вольфрам
рефлектора: спит ли она в Ленинграде, не спит?
читает? (а пальцы... но это описывать - срам!..
в дурман забредают) наверно, с вязаньем сидит?..
И почта беспамятства в долгий берет тебя путь:
намятой на стыках о полку щеке горячо -
ты лишь бандероль, и ремнем перетянута грудь,
вагонным ночным сургучом затекает плечо.
XIV
Колодца сруб медузами зарос.
Ведро отяжелело в десять раз.
Уже пора впадать в анабиоз,
реликтовый наладив керогаз.
Бесполой Музы жалобный укол -
во всех сосудах холодно, смотри!
Стеклянный мир прозрачен и тяжел
от PbO и Pb2O3.
В лесу ревет белугой бензопил.
Несет почтарь газет морозный сноп.
И Ломоносов знобко залепил
тебе снежком железным прямо в лоб.
XV
Дворец Мариинский построить второй
январь-Штакеншнейдер в лесу умудрился:
покрыты деревья стеклянной корой,
асбестом... В пушку у строителя рыльце!
Банально, как верст превращенье в Аи
и в хруст ассигнаций концессии косной,
сравненье дворца и стальной колеи
с лыжней, добежавшей до первой насосной.
Скрипит задубевший солдатский бушлат,
прикинулась просека мраморным парком,
и ты хороша среди пышных палат -
в моей гимнастерке и свитере жарком...
Скорей же, суставы в высоком снегу
намучив, вернемся в сарай! И за чаем,
рефлектор включив, из эфирных фигур
в мужчину и женщину жадно оттаем.
XVI
Ты после стирки в рубашке моей отдохнуть
в кресло садишься с брошюркою в три лепестка.
Влажных зрачков серовато-озерная ртуть.
Ворот широк. И рубашка в плечах велика.
Ну почитай. Я же предпочитаю смотреть
так на тебя. Что-то с возрастом меньше до книг
дела мне стало, хоть вечер прозрачней, чем смерть
Пети Ростова... И ворот рубашки велик.
И выше локтя широкий подвернут рукав.
Снятые кольца на книжке лежат записной.
Китель повесить жестяночный надо бы в шкаф, -
глаз не могу оторвать, - что же это со мной?
Великовата рубашка в плечах и груди.
Тесная мне, так свободна природа тебе.
В сон тебя клонит. И рай, хоть сейчас заходи,
вон он - сугробы до окон и вьюга в трубе.
XVII
Трехвагонный от станции Мотка отходит состав.
Пахнет смазкой, скрипучим железнодорожным железом.
Тепловоз, на морозе махорочный дым распластав,
пропадает в сугробах за редким болотистым лесом.
Как мучителен северных елей и сосен хлороз,
как бескровен пейзаж! Обгорелую спичку ломая,
я подумаю: вот и опять наступает всерьез
и надолго разлука с тобой - до апреля, до мая?..
Так темно на платформе, и станция тонет в снегу,
в штабелях древесины, которую валим и пилим
в приграничном краю, что представить себе не могу:
ты наутро раскроешь глаза под дюралевым шпилем
и увидишь вокзала стекло и железобетон.
(Если вдуматься, Питер - под боком, как заспанный локоть...)
Мне пора возвращаться в поселок, немой камертон
позабытой тобою при сборах гребенки потрогать.
И не надо б на службу - уже протрубили отбой,
да к ночным караульным, к храпящим "дедам" и "салагам"
выгоняет из сруба, где всё еще дышит тобой, -
постою на плацу под гремящим от холода флагом.
XVIII
Солдаты спят, как дети в детском
саду. В казарме полумрак.
В глухом районе Олонецком
лишь постовых скрипучий шаг
по нерасчищенному плацу
нет-нет прорвется тишиной
ночной. Как сладко разметаться
на жесткой койке жестяной!
И при дежурном освещенье,
ослабив плечи от погон,
в туманном спальном помещенье,
напоминающем вагон,
летящий в будущее, вынув
в потемках ноги из сапог,
спать, крепким храпом рот разинув,
вдыхать дремоты душный клок!
В раю Септимия Севера
реальность - мнимый Рим. Другим
гори, сферическая сера, -
покуда утром хриплый гимн
из репродуктора не грянет, -
бесчувствуй, мраморная "Ночь"!
Ваятель кончил. Бездна манит.
Ничем сознанью не помочь.
XIX
В поселке у финской границы найдешь
от силы два-три кирпича. Только трубы
да печи. А прочее - дерево сплошь:
прогнившие бревна и черные срубы.
В сугроб, как дворян, погребают дрова.
Картаво трещит на морозе фанера.
Душа, проявляясь в солях Рождества,
смущает, теряя задор пионера.
Не то чтобы в Бога уверовал. Но,
когда так всё глухо в округе, так розов
закат, и безверие тоже смешно,
как спорящий с дедушкой Павлик Морозов.
XX
В морозном редком воздухе иглой
деревьев нитяные кружева
прочерчены. Кто с графикой такой
невиданной бы справился? Едва
ли кто... Чехонин разве?.. Или нет,
и он не смог бы за ночь целый лес
переписать и вытащить на свет
Средневековье кварцевых завес.
Вчера еще все ветви тяжелы
от снега были. Где их грубый груз?
Летящие по стали от иглы
царапины и оптика медуз!
Лишь театральной люстрою мороз
зажгли, как ожил вмиг партер села:
то лыжник пробежит, то водонос,
как если б смерть, не оттепель, прошла.
XXI
После оттепели продолжительной
столько высыпало на мороз
зрителей, как будто местных жителей
перепись идет или опрос
по вопросу важности невиданной.
И солдаты тут уже как тут:
парят китель, в увольненье выданный,
и щетину бритвами скребут.
Между поселковыми рубаками -
спор, и всяк оттачивает слог.
Школьники с коньками и собаками
всей гурьбою вышли на каток.
Привезли товары на телеге ли?
Нет, мороз лишь поводом гульбе.
И - ветхозаветный, как при Брейгеле, -
юный мир так нравится тебе.
XXII
Всегда двусмыслен довод веский,
грехи до рая доведут -
и я, как пасмурный Раевский,
подростков вывел на редут.
А им, изысканным, в серале
глядеть бы с гуриями сны -
но вот портянки постирали
и спят под парусом сосны...
Кори - за то, что изнутри я
культуры вижу здешний свет,
но посмотри: Александрия -
в Медвежьегорске - Поликлет!
С Бородина летит осколок -
и сразу плавится в луче...
Но вандализм - кликухи тёлок
писать на мраморном плече!
И тут - "сосуд она, в котором?" -
встает вопрос в сто первый раз,
а "Дорифор" гортанным ором
разбит в безобразный Шираз.
ХХIII
Колкий ельник младенческий, ростом по грудь,
крепконог до чего же и жестковолос!
Загорелую лапу и не отогнуть
от песка - как урчащий, игручий барбос,
распласталась, ощерилась... Посвист и грай -
над водою - и гогот пяти языков.
Или вновь хлорофилл газавата Мамай
развернул, улыбаясь?.. Султанов каков!
Жеребец! Голубая лоснится спина.
Соколова лягнул, белозубо заржав...
Странно: плоть так светла, а душа так темна,
и природа не помнит рычавших держав,
и кумир Адриана повержен в песок,
и... Но нужно очнуться - и крикнуть: "Кончай!
Одевайся!.." Тончайший течет волосок
паутины с черничника на иван-чай.
XXIV (ЛЕЖАЩИЙ В КУСТАРНИКЕ)
Un soldat jeune...
Rimbaud
В растущих из песка кустах, в озерных дюнах,
застигнутый врасплох смятеньем, затаись:
распластанный солдат - на голых ребрах юных,
на впалом животе еще трепещет слизь
жемчужная, отчет о судорогах рая...
Спит? Рот полураскрыт, а веки смежены...
Всего лишь миг назад, с незнаемым играя,
входила плоть его в незримые ножны -
и вот теперь, темна, безжизненна, дугою
свисает на бедро с ладони, как укор...
чему, кому?.. Спроси: могла ли быть другою
Природа - не таить любви смертельных спор?
...Умоется, поди, сопляк, окончив дело...
Но вечное стоит, твердея, впереди
неведомое нам - и, если б захотело,
две красные дыры зияли бы в груди.
XXV
Солдаты, голые по пояс,
смолистотелый валят лес.
А ты бесчинствуешь, устроясь
под сенью лапчатых завес,
в тени. И лишь прикрой глаза ты -
увидишь странные миры.
Предтечами Шехерезады
зудят и гибнут комары.
Гляди, Алим: таким отваром
меня волшебник напоил,
что и кашмирским шароварам
не скрыть вздымающийся пыл.
Приди и стань моим налимом,
труби, Алим мой, как олень, -
светильник праведным муслимам
начистить до блеска не лень.
Легко, как в сказке, с полуслова
сплетутся смуглые стволы...
Но просыпаюсь я от рева
раздерганной бензопилы:
стоит Алимов, пьет из фляги,
по животу бежит вода...
Сны!.. Сны, как и листы бумаги,
сгорят ли, милый, со стыда?
XXVI
На плацу те же игры, что в Спарте:
пятернями борцовские торсы
зацвели, затвердели на старте
конькобежцы, морозны и борзы.
Сам комбат, отрешившись от чина
и тупых предписаний устава,
машет клюшкой, кричит: "Молодчина!
Так их, пидоров!.. Эх ты, раззява!.."
Ибо в армии - так же, как в школе, -
есть тихони свои, забияки,
и мальчишество спит на приколе,
вызревая до боли и драки.
Восхищенная жжется ресница,
сладко ломит сведенные скулы...
Если выживу, долго мне сниться
будут игрища северной Фулы.
XXVII
Полмира рухнуло. Но снова ты
всю ночь не спишь, припоминая
Оразгельдыева какого-то,
и в самом деле - разгильдяя,
очаровательно-наивного
на грани детского раздрая...
Что он теперь, виденье дивного
киргиз-кайсацкого сарая?
Слезой ли блещет хлорциановой
в горах, торгует ли хурмою?..
Опять истории внеплановой
разгул за утлою кормою:
вновь рухнут стены перед Навином -
вновь отзовутся газаватом...
И я кажусь себе Державиным
в немом снегу зеленоватом.
XXVIII
А.С.Кушнеру
И cразу не вспомнишь, кто первым прошел
большим одиночеством леса,
где самый тяжелый подъем не тяжел,
где снег на лыжне - как железо.
Здесь ветку задели задолго до нас -
и выбилась вечная хвоя.
Здесь голо, лишь лыжник один - сколько глаз
хватает - вдали. Или двое.
Куда! - не догнать их уже, как ни жми.
Не выбрать, когда разойдутся.
И ты понимаешь, что сбился с лыжни.
И страшно, что можешь вернуться.
XXIX
После лыжной прогулки так славно ввалиться в избу
разношерстной ватагой, и стягивать свитер с плечей,
раздвигая друзей и подруг молодую гурьбу,
краснощекую свежесть под лампой в пятнадцать свечей,
и железные щепки запихивать в ржавую печь,
и ботинки с шипами с носков пропотевших снимать
(и когда же с них на пол так много успело натечь?),
отсыревшими спичками мерзлый журнал разжигать,
разливать по стаканам добытый из погреба спирт,
и консервную банку от жира очистить платком,
и ложиться теснее вповалку (какой уж тут флирт
и стесненье! - облезлый диван и разодранный ком
одеял), скипидарную лыжную смазку вдыхать,
свист "буржуйки" мерцаньем сознанья ловить, и, в руке
позабывши потухший окурок, тонуть, засыпать,
ощущая дыханье соседа на влажной щеке.
XXX (СКАЗОЧНЫЙ ЛЕС)
Зима карельская раскоса.
И с ней, морозной, в унисон
немецкий лыжник близ Давоса,
рискуя жизнью, смотрит сон.
Там всё по-гречески красиво,
но сквозь оливы веет страх...
Не пил бы кульмбахского пива -
не заблудился бы в горах!
Теперь, малыш, пиши пшопало,
пиши шоша нашла пшедел...
Как Сеттембрини длиннопалый
за барчуком недоглядел?..
И я, очнувшийся в теплушке,
спросонок глушь не узнаю -
сейчас бы ломаной полушки
никто не дал за жизнь мою.
Снежок, заверченный раденьем,
обманно греет, как милоть,
предосудительным виденьем
еще наполненную плоть.
И диск луны огромной низок.
И странен сон, сходящий с век,
в котором грифельный огрызок
тебе протягивал узбек -
веселый конник полуголый,
чей взгляд был сладок и жесток...
Ах, честный Ганс - с начальной школой
и Польшей (тоже мне Восток!)...
В мозгу языческие гулы
зовут запаянную ртуть:
"О, гибкотелый, смуглоскулый,
сбей, сбей горячку как-нибудь!"
XXXI
Лыжи сданы на склад. Из-под снега плац
выгребают солдаты лопатами. Дальний лес
разлинован дорогами, словно большой матрац.
И сырые деревья опять обретают вес.
Как и пегое небо, в котором опять провис
металлический провод. Какая на стеклах грязь!
Не пора ль возвращаться в родительский дом, Улисс,
постепенно оттаивая и становясь
вновь самим собою, таких повидав земель
на краю ойкумены, у ледовитых вод,
что сознанье едва уже держится - словно шмель,
переполненный медом познанья, едва плывет
по поверхности зренья? И город твой - как чужой.
Только ветер с залива по-прежнему груб и свеж.
Неужели, безумец, ты душу оставил в той
полутемной стране, как седую шинель, как вещь,
для которой в укладке ты места не смог найти?
Финских больше тебе не увидеть гнилых берез.
И поселок, где жил, оставаясь лежать в груди,
в том же эпосе тонет. И жалко его до слез.
XXXIa
Выходной. Десять тридцать утра. Значит, в Мотке, в Карелии,
где служил я два года, сейчас капитан Луканин
перед картой стоит с указкой. Как не вспомнить мне о Валерии
Алексеевиче, о карте на потрепанной желтой ткани,
об указке с щербинкой на кончике? Там сейчас, в строительной роте,
в помещении спальном идут политические занятия.
Повзрослевшие на год бездельники, как вы живете?
Через час, я уверен, начнутся спортивные мероприятия,
а потом будет лекция фельдшера о вреде курения,
и желающих порыбачить построит прапорщик Фицик.
Ну а вечером - танцы в клубе, воскресное увольнение.
Только в первую очередь надо вам с географией повозиться
и в обстановке сориентироваться международной.
Как забыть мне корявый почерк восточных этих тетрадок!
Мы с женой пойдем погулять на канал Обводный.
А они парадную форму тем временем приведут в порядок.
Ах, какие тюльпаны горят на сыром газоне!
Разве думал, что так же те будни мои засветятся?
Жаль-то как, что поселок лежит в пограничной зоне,
вот бы съездить туда - поглядеть и со всеми встретиться.
XXXIb (МАТЕРИАЛИЗАЦИЯ)
Собираюсь прогуляться, дверь
отворяю... Мамочки! - Луканин...
"Здравствуй, Алексей!" - Ну вот, не верь
в парапсихологию! Из ткани
стиховой как будто вылез, мной
из своей загробной Мотки вынут...
"Понимаешь, внеочередной..."
И улыбки глянцевые стынут.
"Я так рад, ха-ха, ха-ха!" - "Ха-ха!
А не ждал?" - "Вы где так загорели?"
"Понимаешь, в Сочи... чепуха!..
тапки?.. в отпуск выперли в апреле,
потому... сюда?.. и без жены,
ха-ха-ха..." - "И что ж, купались?" - "В крытом..."
"В эту дверь... да, три... поражены?.."
"Закусить? Пожалуй. Общепитом..."
"Может, пива?.." - "Не-е, ну, Алексей,
ты же знаешь..." - Да уж, мне не знать ли!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Перемыли кости роте всей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"В десять тридцать?.. а не погулять ли?.."
"Проводи".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Всем-всем привет!" Ту-ту.
И стальная дрожь бежит по следу.
Вынырнул - и снова в черноту
канул, растворился. Будто нету.
XXXIIa
Жанату Кадыргалиеву
Казахский я степной не выучил язык,
узбекский... Как же так? - ведь спал в палатке тесной
и ту же кашу ел, выдерживать привык -
им было тяжелей - заснеженный, железный
карельский зимний лес. Крошится цепь, хоть вой.
И за ночь трактора вмерзают в грунт болотный -
попробуй отдери. В работу с головой,
как в омут, - в шесть утра... И сладок дым походной
солдатской кухни... Хоть две строчки написать,
хоть подворотничок подшить намокшей ниткой.
Поверка. И отбой. И снег. И спать! И спать!
Нет, сапоги сушить, бушлат сушить над плиткой.
Отслужим. И шинель навек повесим в шкаф.
Вернемся к золотым своим летучим иглам
и хлопковым полям, в горячий ворох трав
Евразии, но тем невыносимым тиглем,
в котором плавились, мы объединены.
И может быть, потом когда-то, в Небит-Дагский
заеду я район. Но привкус есть вины -
узбекский я язык не выучил, казахский...
XXXII
Жанату Кадыргалиеву
Эпикантусом словно прикрытую речь с полуфразы
узнаю, но ни слова не знаю, - казахский степной
кареглазый язык, смуглотой монголоидной расы
отдающий на вкус, жеребячьей пахучей копной,
и кизячным дымком, и ознобом кочевничьей шубы,
островерхою шапкой... Но, зреньем во мне становясь,
эти звуки безадресны, а неумелые губы
не вольны развязать твоего языка коновязь.
В тайных дебрях друидов, в краю Адрианова вала,
где в магический мир иногда отворяется дверь,
нас с тобой только вьюга, на пошлость собьюсь, целовала...
Как живешь в Трапезунде своем теплокровном теперь?
Не горяч и не холоден века закат. И объятья -
не такие, как прочил горячечный блоковский бзик!
Твой кочующий шум не умею на смыслы разъять я...
Или лучше не знать, чем он тянет меня за язык?
XXXIII (Из Тракля)
По вечерам гремят рыжие рощи
Оружием ржавым; золотые нивы
И синь озер под угрюмым меркнут
Светилом; укрывает ночь
Мертвых солдат, звериные стоны
Их разорванных ртов.
Медленно собирается туч
Красный клубок - в нем разгневанный бог живет
Кровопролития, лунный холод;
Все дороги ведут в черноту распада.
Под золотой кроной звездного неба
Сквозь дремоту ветвей меpцают тени сестер
И кровавая ратников марля;
Слабо звучат в камыше осени темные флейты.
О, горделивая скорбь! Жаркое пламя
Бронзовых алтарей великая ныне питает печаль
Неродившихся внуков.
XXXIV (Из Тракля)
Смолкают к ночи стоны
Кукушки в лесу.
Ближе колос к земле
И красный мак.
Кутает холм гроза
Громом и мраком.
Древний напев сверчка
Замер в траве.
Не тревожит ничто
Сон каштанов.
Шуршит о ступени
Твой подол.
Тускло свеча пылает
В опочивальне.
Серебряная ладонь
Тушит ее.
Слепая, немая ночь.
Окончание
книги Алексея Пурина
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
"Urbi" | Алексей Пурин | "Архаика" |
Copyright © 1999 Пурин Алексей Арнольдович Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |