РЕПОРТАЖ НА ТЕМУ:
ТАВРИДА, НОЕВ СВЕТ, АВГУСТ ДЛЯ ИМПЕРАТОРА
Вот так и живем в минимальном мире,
где горы суть соитие пыли
с пыльцою крыл грубоватого, впрочем, помола.
В разливах хмеля, которому несть финита,
мы хлещем до дна за тех, кто... Они-то
сейчас как раз далеко от моря.
Но данному тосту, должно быть, вторят
их разморенные естества
из ванн, не помнящих с оным родства.
Под треугольным сводом пещеры,
где я почиваю, щебет
ящериц, сколопендр, черт знает еще какой
нечисти. Как, право, страх человечий ущербен
пред сим исчадьем, засим даже черви
содержат намек на вечный покой.
Ночью по небу падают звезды
так часто, что дабы не было поздно,
желанье загадываешь заранее
и ждешь упадания, ибо Урания
потворствует каждому каждый из нас
в потемках таврических князь.
Днем у нас отрастают жабры.
В сетях законов криминального жанра,
наиболее здесь расхожего,
кожа
в роли жертвы солнца и соли
больше походит на чешую.
Вялые челюсти сонно жуют
свои до-ре-ми-фасоли.
Нас здесь, кажется, слишком много.
Грех пенять, но порой и у Бога
за пазухой тесно три примуса, две кастрюли...
Пары гнедых во ковчежном трюме
бьются копытами, и как в коммунальной квартире,
каждый подобен мишени в тире.
Волны лезут с пощечинами на обрывы.
Сонмом молекул роятся рыбы.
Крабы колдуют над пядью перловки.
Суете сует здесь, однако, сродни покою.
Голое тело волнует не боле снаряда, в коем
блокирована боеголовка.
Постфактум отмечу, что в это же время
неподалеку живет президент, чье темя
мечено Богом. Дремлет на фоне природы,
не зная, что вскоре под струнные телемарши
будет вшивать обращенье к народу
в трусики секретарше.
Но бог с ним, с лидером. Всякой рыбешки
здесь море, но встречать по одежке
некого за неимением таковой.
Тем более провожать по схожей причине.
Мир почил в минимальном чине.
И ты, человече, ной не ной, кричи не
кричи барьер звуковой.
Жара! Над трибунами флагом колышется лето.
Трещат и рвутся из рук билеты
в виду разгара коммерции крупной.
Бицепсы лопаются, как целлофановые пакеты,
в которых потеют тучные фрукты.
Белые спины мороженщиц сулят молочные реки,
перебродивший кисель в мармеладных тюбиках.
В зарослях рук над тропой велотрека
лязгают семечек птичьи клювики.
Плевое дело взлететь.
Приблизительно треть
незрячих зрителей в темных очках
бегло ощупывают газетные рубрики
чтиво для пальцев, кубики-рубики.
Капает пудра с облупленного пятачка
взвизгивающей публики.
Где-то внизу готовится зрелище.
Поджаривается на солнце, которое злей еще
здоровой спортивной злости.
Его пережевывая, частые гости
ощущают во рту привкус столовского хлеба.
"Берегите хлеб, берите
столько, сколько вы съедите!"
Кто сим правилом пренебрежет на виду
у шеф-повара Феба,
тому из болельщиков тенты палаток
и продавщицы в белых халатах,
боюсь, на беду,
напомнят о зимах в больничных палатах,
где с равным бесчувствием, вкусив облаток,
стяжаешь радио и еду.
А пока рекорды и страсти горят синим пламенем.
Лидеру лижет пятки расплавленный "ададас".
Белозубый его анфас
скоро предстанет зрителю
распечатанным в зрительной памяти
тиражом миллионным.
Ну а пока
трибуны народные шумны и бдительны,
зрителю хочется наверняка
сильней, чем даже руку пожать победителю,
просто хлебнуть пивка.
Лето это
моря дары, Афродиты, юбок их паруса.
Юноши-юнги. Роман-газета.
Под загорелой рубашкой валета
белая взлетная полоса.
Осень это поздние осы.
Ранки растений. Капельки крови
падают оземь. Пляжи босы.
Туфельки лодок разъехались, бросив
на произвол судии небесного
одноименные кровли.
Схлынули птицы. Лишь бритые бройлеры
сводят счеты поместные.
Зима выпаденье обратных сторон.
Изнанка загара, обложка романа.
Белых мух и белых ворон
заблудшие караваны.
Саван без похорон.
Пенная ванна.
Весна это паводок, это повод
для любования, это
реанимация света.
Брачные игры, водное поло,
время для утопления пола...
Весна это пошло.
Кончать на весне тем более пошло.
Продолжим: весна это капельница, и следом
неизбежное лето.
Мансарда. Комариный институт.
Листает книжицу масон грядущий.
Следы инъекций, что к утру взрастут
в развесистые клюквенные кущи.
Овации. Ладони под собой
не чуют почвы к высям децибела
возносится мечтою голубой
контр-теноров секстинская капелла.
Но ночь тоннель, и плач ее на спад.
И, дав гудок, петух-гомеопат
пропишет курам белые пилюли.
И солнцу вспять, а значит дранг нах ост,
где в силу торможенья стук колес
смещен от буги-вуги к люли-люли.
Трава была высока, и наша компания в ней
гудела, как лава в чреве вулкана, хотя мы
внутри еще сохраняли холодный ум, но вовне
трава и водка были теплы и непроходимы.
Компания бывших друзей и с ними бывших подружек,
в неминуемом мертвом озере искупавшись,
спасали от экскурсных взглядов свое естество не хуже,
чем от фаллических сосен и оголенных пашен.
Потом был дождь, и наш шатающийся эскорт,
спасаясь от местной урлы (возможно, они просили),
спел отходняк, в электричку пятясь, что на последнем аккорде
сомкнула кулисы. И это было красиво.
Должно быть, так же сомкнулась за нами трава и водка впиталась в почву.
И все мы почти расстались... со всеми ли? да, со всеми.
Лишь та, что приносит дождь, да тот, что приносит почту,
в прочном союзе еще стучат в почтенные наши семьи.
Осень. Ослиц моветон, уходящих копытцами в слякоть.
Время медвежьих услуг, ради ближнего взрывших берлогу.
Это последний аккорд отлетевшего листика лика,
птичий его реверанс, восходящий к изящному слогу.
Ветреным жестом дерев отряханье пернатых гармоний
с долгих увядших колен. Обнищание членов природы.
Нежные рты президентов, лелеющих бомбу в кармане.
Деликатес поцелуев: уста, языки бутербродов
хлебное зрелище. Вещий смычок, что осиное жало,
нежит челночным движеньем озера скрипичных уключин.
Да древовидный сантехник вскрывает молочную жилу.
Да золотит его длань по-осеннему гаечный ключик.
Осенний лик, яичный лепесток
трепещет на транзитной сковородке,
глазунья дня, стоическое солнце.
Внизу вскипает очередь за водкой,
впечатав шаг в машинописный социум
центральной улицы, берущей свой исток
в заломанной косоворотке.
Сюда не зарастут народны тропки.
Закройте рты, птенцы гнезда Петровки!
Их не зальют крепленым мумием
по самые по орденские брови
коньячных пятизвездочных героев.
И век навыкате, и час не ровен
железный птица Феликс на своем
на кровном месте возгорится снова
из искры нового к народу слова.
Еще покуда над Москвой стоит
дымок, и опадают костыли
сгоревших в лето идолов идеи,
паноптикум смертельной белизны
уже сковал ряды берез, радея
за их патриотические сны,
посыпав главы прежних однокашниц
наследственной березовою кашей.
Итак, зима. Но этот лик осенний...
Скажи-ка, тятя! Ужли в наши сени,
ужели в наш садово-огород
очередного мертвеца затащит
в очередях обторченный народ.
Чей лик еще сыграет в долгий ящик
туманного TV ин-форма-толка.
На ком еще защитна гимнастерка
с ума меня сведет.
Королевский палач, броненосец в потомственной тройке
коротает в потемках свою лебединую ночку.
Отставной капитан пеленает последнюю дочку.
Кавалеры его кавалерии с кличем "По койкам!"
разбивают сердца с высоты Петропавловских башен.
Отставная кухарка со целым грешит государством.
А кухаркины дети, не знамо куда бы податься,
в царстве белых березок хлебают кухаркину кашу.
Не боясь захлебнуться впотьмах, приникая устами
к раскаленному горну, стоит, невысокий и гордый,
с пистолетом-хвостом, с удлиненною серою мордой
при параде его благородие Сами-с-усами
отставной капитан. Он и сеятель, он и хранитель.
Он и мечет, и рвет, только золото сыплется с кружев.
Он бредет по волнам, и корабль ему боле не нужен.
И трубит ему горн: "Капитан, капитан, улыбнитесь!"
Засим весна плодит людей не при часах.
Коты в сердцах кидают взгляды на скворешни.
Купюры зеленеют. На критических весах
орел не перевешивает решки.
На птичьем рынке гомон птичьего базара.
Кусачих цен оскалены клыки.
В дочерних вотчинах еще дымятся пикники
прожженных пироманов с их пирами Валтасара.
В верхах ведут бои и пачкают мундиры
седые враны с воробьями наравне.
А снизу некто с толстой сукой на ремне
смеряет взглядом их вакантные квартиры.
Высокой нотой, краснозвездному солисту
на зависть, грека потрясает буерак.
Краснеет от раздумия нагорный рак,
не зная, что на сем безрыбье свистнуть.
Дежурный леса санитар перемывает кости.
Клаксон бросает в ночь последнее "прости",
и пешеход хромает, как российский акростих,
облитый черте чем от горечи и злости.
Там на большой дороге тщетно голосуют.
Но лапки коротки, а такса так длинна,
что не уедешь далеко. И да помянет всуе
дрожащу тварь бесправная страна.
Мой поэтический лорнет,
минуя нос и угол, дале
направлен будет на предмет
лирических исповедален.
Допустим, будет он стратег
сердец, не чуждый перегара,
поклонник скоростных страстей
и затянувшейся сигары.
И интерьер его цветист,
и взгляд его концептуален,
он флибустьер-авантюрист
моей публичной этуали.
В материи его штанов
живет сознания изнанка,
чье качество подтверждено
наличьем фирменного знака.
Но я другому отдана.
Мне на хрена, что ежеденно
чинят раздор в его штанах
все яблоки грехопаденья.
Он духом лезет из горла,
и вон из кожгалантереи
с ним волоокая герла
под ручку входит в эмпиреи.
Расклад еще бы не красив!
Они заказывают виски.
Высокопарный их курсив
как есть в любовные записки.
Хотя и требует помет.
Мне говорит шестое чувство,
что мой лирический предмет,
конечно, человек искусства.
Его прелюдия улет.
Владея техникой недурно,
он быстрой ножкой ножку бьет.
Порхает над клавиатурой
его пернатое чело,
кисть вырабатывает норму.
А на дворе черным-бело.
А в эмпиреях до-минорно.
Ее простуженный коттедж
в предвосхищении пожара
приотворяет декольте.
И ветер кружево фужера
колышет, учащая ритм.
И скерцо близится к развязке,
высокой нотой одарив
ее голосовые связки.
Смири дыхание, боян,
бо вещь, бо за тебя пред залом
я расплатилась, ибо я
сию музы́ку заказала.
Вечер похож на сеанс спиритизма
разговор по душам умершим.
Осыпается бертолетова соль
на раны телеэкранов.
Строит гримасы частотная призма.
Краеугольный призрак
на прощание машет косой.
Не отлетай, еще слишком рано...
Я люблю тебя меньше не только ангелов и Самого,
но и всего, всего...
Всего хорошего. Душа торопится вон.
Возносится, разбивает плафон,
колотится в потолок в астральном усердии:
Куда ты? там не звезды соседи.
Что? нет, с ума мы не посходили.
Нет, не забиваем гвозди.
Мы, видите ли, играем в кости,
перебираем, перемываем, зажигаем паникадила.
Гвозди это ваша прерогатива...
Душа моя, помяни наш союз.
Нет, я пока остаюсь.
Когда протекает беседа по капле, и гаснет свет
так внезапно, что хочется крикнуть "нет",
несмотря на всю театральность сего словесного жеста,
и методом тыка исследуя каждую вещь,
понимаешь: конек не смертелен, Олег не вещ,
и даже язык не свободен от загородных путешествий.
И каждое слово, являя собой самоцель,
подобно недвижимости при повышении цен,
за полным отсутствием визуального ряда
повисает в воздухе, иллюстрирует повесть "Нос",
стремясь к автономии от того, кто его произнес,
то есть тоже висящего рядом.
Глаза страдают комплексом третьего лишнего, и рукой
щупаешь свечку, которой давно пора на покой
судя по бороде, тяготящей сосуд из-под водки.
О ранняя птичка, точнее, поздний желток,
мир на кончике клюва не так неумел и жесток,
как дядя Вася, колдующий над проводкой.
Мысль устремляется к пробкам, с коими в близком родстве
разум. Так возвещает "Да будет свет!"
гнилое полено, не ведая страха сожженья.
И наши руки обрящут друг друга, испив
всю горечь прозренья, что коротко их замыканье в цепи
пожизненного напряженья.
Ни полсантима, ни монашеского братства.
Задраить люк и ни за что не браться,
уткнуться в ящик, где морочит слух
властитель сцены фаворитке голой,
покуда не возьмут его за горло
законный галстук и прокуренный петух.
Как шумный шмель, минуя пышный клевер,
по-своему проблему злачных плевел
трактуя, то бишь задом наперед,
по потолку гарцует всадник медный,
до судорог контуженных предметов
его подтекст скандальный вопиет.
Взмахнув бычком, как шашкой дымовою,
зовешь на бой сатрапа домового,
венчая матом всенощный гамбит.
В его глазах алеют коммунары.
Как хорошо, что мы не коммунальны,
не то один бы точно был убит.
Какой фавор до фени, до обреза,
и даже силой мышц брюшного пресса
не могущий быть разрешимым спор
мне уготован сим блюстителем диверсий,
на чьем лице оральное отверстье
отверзлось, как от выстрела в упор.
Беги свой кров, как колыбель крамолы
пчелиных сот. О темпора! О морды!
О пыльные скрижали жития!
И ночь, как Диоген из минус века
с луною фонарем встречает человека,
венец искусства кройки и шитья.
Мы, двое прохожих, похоже, добротно
укутанные, однако же дорогой
ценою перчаток, оставленных в стане врагов,
снискавшие удовлетворенья,
прострачиваем дробью шагов
бегущие тренья, заснеженные полотна.
Устремляемся к последнему, подземному оплоту
тепла, из последних сил порывая
с миром, решенным в свете.
Наши вялые руки, всплывая
из глубин созвездия рыб,
еще жмутся друг к другу, вымаливая подаянье.
Две монетки в кармане скребут и попискивают, не желая на ветер.
Прогоревшие свечи не стоят азарта игры.
Как поборники тьмы, не стяжав покаянья,
увязают в студеном рассвете.
Заплутав в приблизительной смете
лабиринтов поточных,
парочка тощих
наших монеток
погружается в медный
ворох иных времен и иных поколений.
Просочившись сквозь турникетов тугие колени,
страсть, уставшая от рядов многоточий,
почивает в обозе подземно-транспортной лени.
Наши уши штурмует скуластый слог
оборотистой русской речи.
Да и наши косые плечи
облюбовал восток,
оттиснув в ближнем своем междуречье
наши лица спитые,
в цвете коих земли отцов
нашли свое отраженье.
Наших стиснутых спин неуверенные запятые
требуют продолженья.
Наши главы склоняются к погруженью,
принимаемому за сон.
И смыкают круги, как продукт спиртового броженья,
поцелуи взасос.
Пока в нашем доме мирно и хорошо,
и вся обитаемая обитель
шумит во славу тебя, строитель,
природа на это плевать хотела.
Гроза подступает, сверкая ножом.
Дождь идет на мокрое дело.
Ждет своего конца
крыши взлетная полоса.
На чем свет стоит кроют крышу
птицы, выросшие до крыс.
Одна за другой ныряют вниз,
при этом взлетая все выше и выше.
А ниже весь дом еще живет
с верой в ее надежность, пока не каплет.
Так длинноногие цапли
с подмоченной репутацией аиста
каются,
глядя на свой живот...
Это случится вот-вот.
В золотом сечении потолка
материализуется таракан.
Вслед за ним убеленное полотно
заклеймит разводом пятно.
Раскроются глаза кошки, впитавшей сырость.
Вздрогнет мышь над головкой сыра.
Капля, насладившись полетом,
тюкнет клювиком в чью-то плешь.
Легендарный сантехник поспешить обезвредить брешь
сальной фразой из анекдота.
Как говорится, не хочешь не ешь!
Впрочем, ежели неохота
угадывать в сморщенных мордах сапог
или в рваном оскале газеты
либо незримый намек,
либо немой укор
можно выйти во двор.
По крайней мере, мокнуть не так обидно.
И, кроме прочего, видно
по тому, куда дует ветер,
стоит ли говорить о скором просвете.
Новый год, он протискивается осторожно
к тесному месту своему на глобусе.
Мерзлых автобусов опусы
в такт заставляют качаться
нас, заторможенных, завороженных,
отчаявшихся домочадцев,
немых по-рыбьи, свежезамороженных.
Взглядом косым встречает его
год моего пугливого знака.
Уверовав в заячье внезаконье,
сразу уступит место и выскочит вон,
лишь лязгнут компостера зубы драконьи.
Спасая шкуру от критиков с поэтическим гонором,
заядлых охотников украсить свой кров
трофейным плакатом, вербующим доноров,
меткорифмующим любовь и кровь.
Ты развесишь на елке свои завядшие уши
при виде сей согревающей истины.
Птица на ветке с опавшими крыльями-листьями
отпоет твою заблудшую в пятки душу.
Машины перенесут твой уход,
попыхивая цигарками
на зависть мурлычащим "Мурку" уркам.
Не поспевший за тобой пешеход
отскочит во тьму окурком
(знать, и ему не выгорело поймать).
Он залижет раны привычным "... мать",
кроя за вредность людскую
в авоське скисающее молоко...
Ты будешь уже далеко.
Под огненным макияжем грядущих тем
попробует скрыть свою годовщину
твоя увядшая тема.
Тоску твоих кровеносных тел
развеет по венам метрополитена,
чтоб твой упущенный вирус
в размеры города вырос.
Не дожидаясь, пока пузом верх
всплывет заливная рыба,
город похлопает веками вех
с подведенными черной тушью линиями отрыва.
Твой солнечный тезка дрогнет в тронувшемся автобусе.
И чокнутся под это дело лбы домочадце.
И сдвинутся рюмки,
и сблизятся души,
и мысли сольются в одно, и на глобусе
станет так тесно, что некуда возвращаться.
Лелеять в черном квадрате ночной квартиры
чудные четки ручного котяры,
чуткие чакры кошачьего тела
это ль не счастье?
это ль не тема?,
в основе которой сладкая гибель
алгебра, аллергия.
Кредо кота проводник.
Имя коту Вергилий,
либо Иван с усами, не помнящий с ним родства.
Число сего бессчетного зверя черта с два.
Сан его сам по себе.
Сам он черная метка в судьбе
прохожего.
Он же
на ладони царапинка в области линии жизни.
Хобби пушистой
лапкою в гневе сбив комара,
и на каждой пяток Эринний,
взвиться в победном кличе "Муррра!"
Ибо кома́рье занудство с утра
хуже, чем малярия.
Враги кота отнюдь не собаки
(тут если даже доходит до драки,
можно удрать на крышу,
к тому ж много общего в высших
сферах скажем, луне молебны),
а правильно мыши,
ибо жрецы суеты непотребны
вальяжному кату коту,
а также мышиные детки
ортодоксальной расцветки
с щелкунчиками во рту.
Для кота воронье-воробье что в законе ворье,
чье чириканье-чирканье клювиков-ножичков то же вранье,
что и лепет четы голубков,
коим альковы Чита, Воркута,
а плешь непокорной главы что параша коим.
Тому, кто хотел бы свободы с покоем,
предлагаю кота.
Кот это нежная снежная лапка.
Это безбрежная ласка.
Это тоска неподдельного лоска,
породистее, чем в Ла-Скала "То́ска"
и изощреннее Босха.
Кот это надо понять, как азы.
Кот это ток по спине от соитья влюбленных молекул.
Это конечная цель в цепи вселенского млека.
Ибо в начале кота (как, впрочем, и имярека)
великий и могучий,
правдивый и свободный
кискин язык.
В комнатном четырехмерном пространстве,
простроченном пунктиром простраций,
с визгом врезаясь в ночной кошмар,
мечется отягощенный комар.
Метким ударом взнуздав застоявшийся бицепс,
скачет за ним наемный его убийца.
Стрелки часов сужают круги.
У убийцы чешутся руки.
Голос крови кричит в запястье.
Сустав подобно складному ножу разевает пасть и
выступает единым фронтом с кровью,
пропитанной вчерашними щами,
подпорченной быстротечной любовью,
пущенной в кабинете начальства,
освежеванной донорством в медсанчасти,
запекшейся в горниле душевных ран
и поданной, наконец, к столу в предрассветную рань.
И тот, кого не видно в упор,
заносит над ней столовый прибор.
Остросюжетность застольных речей режет ухо.
оно становится глухо
к утонченному плачу своих палачей.
Этот плач у нас песней зовется,
что, как водится, требует немало крови и пота.
Низкооплачиваемая работа
у палача, но палач не сдается,
вьется над нами, вьется...
Ибо стимул к полету уже не место
под солнцем кровная месть.
Ибо есть такая потребность есть, есть, есть
то, что на глине замешано в тесто
и бродит, и бродит по миру, покуда месят его и колотят,
покуда слетаются гости на это пиршество плоти.
Они наполняются содержанием наших всколотых вен.
Они исполняются обожанием
к обезображенному жужжанием
трупному яду стен.
И если в силу сего жужжанья кто-то прихлопнет кого-то,
он лишь внесет свою лепту в понятие патриота.
И если душа кого-то потом воспарит над миром,
то лишь комариным писком обдаст своего кумира.
Лишь преумножит зуд
в четырехмерном его пространстве.
Лишь на стене появится след
его одиноких странствий.
Ряд ослепительных зубов, волос
копна. Вот это, батенька, художник!
сказал бы классик, но не привелось.
По 2πR блуждающая злость.
И кисть хвоста в предчувствии худого
выводит прочерк во графе "порода".
На выставке орденоносных морд
твой экстерьер один сплошной humor,
твоя натура низкая природа.
Не лезь в болото! Что там, Бэрримор?
законный Цербер, строгий натюрморт
висит на страже своего народа.
Народ безмолвствует, и глас его кровав,
и мальчики его неумолимы.
Да будет пухом шаткая кровать,
зане качают там свои права
жрецы твоей засыпанной малины.
С кайлом в руке и с волею творца,
на подступах к бессмертью, за которым
мажорней в фас, чеканнее с торца
лицо в морщинках озеро, в сердцах
простроченное лодкою моторной.
Он сочится по сотам кварталов
котярой, глаза светлячки.
Его гонят в тычки
за его на губах быстротечную млечность,
воздают по азам.
О откройся, безумный семейный сезам!
умоляет его конечность,
калечась о кнопку звонка.
Его королева купила билет и сказала "Пока",
и улетела в вечность.
И вот его карта король,
пожилой нежеланный сиамский близнец,
плод зеркального отображенья.
Испитой коронарный сосуд, коему выпала роль,
козыряя на брудершафт,
целовать эту руку, извне
прикупающую к своей казне
марьяж семейного положенья.
Алкоголик, аллергик, алхимик внебрачного сочлененья.
Достояние хроноса он и его сочиненья,
нечитаемы, непочитаемы...
Как ни вертись, интроверт,
с ходу разыграны тело твое и тема.
Тропики рака, жизнь босиком по траве
мыслимое ли дело?
Тяжелы колодки колоды, ибо в этой игре
дама убита: на душе поставили крест,
а тело ее улетело.
По бесплотным плетям переулков сгущаются черви.
Поздравляю с почином по черному в тропиках черни.
С этой чаркой, чарующей кровь.
С этим чуркой, которого ты, признаться
напрасно караешь своей головною корой,
коронованной кроной последней из инкарнаций.
На обочине века, в стране стратегических наций,
чьи садовые кольца мизинца не стоят...
О молитвенный, голый король!
Ибо лбом об ломберный столик
ни понять, ни подняться.
Природа зла, но жизнь лояльна
к любой из особей, изъяла
которую из тьмы: подвид,
и вид, и даже индивид,
родившись, ей тотчас на вид
взят, застрахован и привит.
Любая особь материальна,
тем более подкреплена
субстанцией брюшного пресса.
Короче, спала пелена,
точнее говоря, завеса,
и вот заради интереса
разложен простенький пасьянс.
Игрок не чует подтасовки.
Шестерки выпали в альянс.
Валетик треф от распасовки
уходит в снос. Он чтит престол
и распинается крестом.
За ним колода вся сдается,
ей ничего не остается.
И раз-два-три-четыре-пять
герой наш вышел... погулять.
На счете "раз" его родил
папаша туз уже в рубашке.
На счете "два" герой ходил,
врубившись в перспективность шашки,
наискосок. На счете "три",
вкусив докучливых доктрин
сей черно-белой доминанты,
он обратился к домино,
что обладало, как вино,
таким же точно свойством, ибо
однажды повелит расчет
раскрыться: дескать, не болван ты,
и с уст твоих при слове "рыба"
спадет молчания печать.
А рыбам свойственно молчать.
И вот, прельстившись провиантом,
рыбак попался на крючок.
Три молчаливых стукача
стреножили его таланты.
Козел забит в своем соку.
Кричи, герой, кукареку!
Хотя понятие геройства,
так скажем, видового свойства
его хватило на пятак.
Так ахиллесова пята
ему дарована природой,
куда ушла его душа,
когда товарищ капитан,
вторично принимая роды,
составил опись не спеша
и окунул, не зная брода,
в большие воды малыша.
Куда грести? Пришлось считаться
с пятиконечностью своих
конечностей герой затих,
чтоб лишнего не нахвататься.
Давайте чокнемся за тех,
кто в море, кто единодушен
в сознании, иль, может статься,
в сознательности, лишь затем,
что бытие полно отдушин.
С прицельным взглядом атташе
взяв залпом крепость Ла-Рошель,
в бою, с опорой на подушку,
подняв в толчке тугой кошель,
герой, накаченный клише,
загнет очков кривую дужку,
как перст судьбы на счете шесть.
На счете семь войдет во вкус
семейного антисемитства.
Обзаведется круглолицей
женой, не посвященной в курс
его миниатюрных блицев.
На счете восемь будет осень.
Восьмидюймовые стволы
освободят от кабалы
державных листьев. Кровеносен
не долго будет мир, оденет
его снегов больничных проседь.
Застынет все на счете девять.
Куда, скажи, себя он денет,
поставив на учет врачом
ему отпущенные сроки.
Какой-нибудь нахальный рокер
ему еще предъявит счет.
Ряды сомкнут иные строки,
в своем отечестве еще,
но рикошетом "на плечо!"
произведенные в пророки.
Еще десяток минул. Вновь
герой гуляет с утреца,
определив хромую старость
на палочку от цифры ноль.
Но много ли теперь осталось:
безликий ноль, овал яйца,
пасхальный нимб такая малость,
такая хрупкая броня,
что даже незачем ронять,
лишь обронить: бежала мышка,
махнула хвостиком едва.
А бабка с дедкою в картишки
нарезались да спать пошли...
И вновь у них пошли детишки
по счету новому "ать-два".
А наш герой... Поднимем кубки!
Душа оставила скорлупки
была, как видно, такова.
|