Мы жили тогда с бабушкой. Помню наш одинокий восьмиоконный дом, сложенный из темных бревен. Где-то между Крезищами и Зарезанью. У самого Виноградного озера. Окна распахнуты - в стеклах движутся призраки с земляными мордами, пахнет нежитью, стоит туман, чавкает недобро чей-то сапог, тревожно дышит собака, трещит куст. Под крышей хранился странный иконостас - на каждую икону приклеена большая затемненная фотография, неузнаваемые люди, некоторые, по-моему, в форме, но нельзя отличить - в военной, маскарадной или в мундирах прислуги.
Бабушка в плетеном кресле с ломаной, отвисшей безвольно спинкой, в одеяле и платке с белыми голубями, высунув от усердия кончик арбузного языка, вставляет нитку в иголку и рассказывает мне про Христа.
Я всегда любил игрушечные железные дороги и все, что с ними связано. Проволочные елочки и клумбы, маленький Финляндский вокзал, картонные ожидатели на условной платформе, жужжащие как шмели оранжевые фонарики и непроводящие провода. Поначалу моя дорога умещалась в пределах обычного дровяного сарая, но росли новые дерева, ползли ветки паровозных путей, вбивались шпалы, костром и топором ширились пространства, прибавлялось хитрых петель. Мне пошли навстречу и выделили новые территории. Игры заняли две улицы. Рылись ходы, в них неустанно суетились вечно что-то обустраивающие маленькие беленькие. Даже самый непроходимый туман и самый твердый гранит им нипочем. Конструкции скоро вплотную приблизились к Виноградному озеру и Приговоренному саду. Теперь, под свой бравурный муравьиный марш, построившись и вооружившись, маленькие беленькие наступают, и никто этому не рад. Даже я не знаю, что делать.
И еще я любил, чтобы бабушка читала мне вслух альманах "Наука и жизнь":
Печально знаменитый профессор Им Эй Джин - американец корейского происхождения - отец вируса, убирающего из компьютерной памяти некоторые абзацы текста по никому не понятному критерию. Так, к примеру, в "Хрониках Шарля IX-ого" Мериме после болезни диска почти ничего не осталось, а "Преступление и Наказание" сохранилось практически нетронутым за исключением некоторых синтаксических знаков и эпилога. Однако самое прискорбное то, что профессор ради проверки каких-то собственных вычислений перво-наперво пустил заразу в обширный личный архив, воспользовавшись отъездом ответственного секретаря, и мы никогда не прочтем до конца большинства его неопубликованных текстов: писем, докладов, рецептов, дневников. Утверждения, будто Им Эй Джин - корейский шпион, сотворил вирус "Other Signs", исполняя инструкции мирового коммунистического заговора, безусловно, есть не более чем желтые безответственные нападки, будущий ученый покинул Горный Кымган буквально в утробе матери. Однако немало загадочного оставила нам смерть профессора - анонимный выстрел через дверной глазок, Им Эй Джин слыл осторожником и не впускал к себе гостей, не убедившись сначала в их нужности. Пуля, преодолев стекло глазка, вошла аккуратно в переносицу и, деформировавшись, остановилась меж полушариями мозга. Работа над антивирусом не была завершена. Информационный микроб, отредактировавший уже тысячи текстовых банков, недавно напал на рассекреченные протоколы допросов запрещенной законом секты, называвшейся вплоть до запрета "Поселок Библия". Но, учитывая несомненную ценность любых архивов Им Эй Джина, мы публикуем нетронутое в надежде на читателя, который, вооружившись воображением, газетами тех лет и опубликованными материалами следствия, вполне способен заполнить удручающие зияния.
Читала бабушка. Но я любил больше статьи о новейших телескопах. Возьмусь строить свой. Не умею представлять бесконечность, за каждой ОКОНЧАТЕЛЬНОЙ стеной, нарочно кривляясь, капризно мяукая, родятся еще миры. Построить телескоп и самому во всем удостовериться. Опытным путем! От стальной дороги к всевидящему телескопу. Новая игра интереснее. Я коллекционирую линзы, которыми раньше просто зажигал на берегу Виноградного озера прошлогоднюю траву. Точеные стекла из забытого всеми на чердаке, за иконостасом, в опилках фотоувеличителя, из невыясненного прибора с выгравированным на морде немецким названием, из ненужных бабушкиных очков. Этого казалось мало.
Не каждому дано увидать в раздавленной на досках картофелине спящего рогатого беса. Бес надувает полные татарские губы, наглый, гундит во сне. Я приказываю, чтобы на полу была просто картофелина, но бес остается. Ничего не выходит. Он тогда был во много раз сильнее меня.
Пришел месяц май. Наступил. Горнии и дольнии все возвеселились. Ямай, как называл эту пору наш сосед, цыган по кличке Измаил. Я ходил к соседу за увеличительными стеклами, хотя бабушка его не любила. Дремлют похожие на сфинксов измаиловы собаки. Цыган стоит на крылечке, шатает дубленой пяткой гнилую, облепленную дымными грибами ступень и в общем со мной соглашается. Телескоп - очень неплохо и даже давно надо бы. Но сначала предлагает посмотреть, как он заготовляет баранину, с продажи которой и кормится. Измаил улыбается. Мотнув головой, как конь, подзывает к себе щелчком пальцев бронзового пса. Взлетает топор. Откуда взялся? Из-под крыльца. Бронзовая пучеглазая слюнявая голова летит на ступеньку. С веселого лезвия капает. Хорошо наточено. Бар-ра-ни-на-э, - выговаривает цыган по слогам, растягивая губы и лицо целиком, злой, но довольный делом, - бар-ра-ни-на. Сфинкс без головы еще стоит на лапах, не поняв. Измаил уже ловит за хвост черную лохматую суку. Взмах. Хлопок. Всхлип. Голова летит оскаленная. В последний раз грустно смотрит. Гаснет глаз. Отираю с плеча капли. Черная без башки танцует на непослушных лапах. Потный цыган хохочет, тыкая в нее кулаком. Сымает рубаху. Работает быстрее. Глаза следующего, почти щенка, не успевшие испугаться. Я ем, сев невдалеке на дрова, вишни с ветки, удивляясь дремучей волосатости цыганской груди. Закончив, навалив целую гору пачкающихся неполных мохнатых тел, палач надевает рубаху, подпоясывая ее любимой золотой плетеной канителью. Удивительно, какие собаки его смирные, лежат и ждут казни.
День прекрасного Измаила - называла эти частые расправы бабушка. Она не здоровалась с цыганом за то, что он обманывал граждан с мясом. Продавал псину за баранину. Бабушка вешала кошек. Бескорыстно. Вешала кошек примерно раз в полугодие. Не приваживать котеек старая не могла - любила их гладить, да и защищают от крыс, - но, вырастая из котят, четвероногие днем и ночью преследовали бабушку, ходили по пятам и истошно завывали, пели о чем-то своем, орали навзрыд, подстерегая везде. Не прогонялись. Приплывали даже с острова, куда я их отвозил на лодке. Наконец, вымотанная их звериным плачем, бабушка вешала кошек в сарае, прямо над моей "жел.дорогой", перекинув ремень через балку. Киски корчились, царапали воздух, силясь выцарапать прощение. Недолго. Паровоз не успевал сделать по рельсам даже маленького, дополнительного круга. У дымчатой удохшейся тихо висящей в петле один глаз теперь был словно спелая слива, а второй вытек и будто и не был вообще. Паровоз прибывал к маленькой станции. Завтра бабушка, помолившись, похоронит мурку под смородиной. Не спит, сидит на кухне, задумчиво помазывает яичко маслицем, чтобы то лучше проходило, спрашивает: "Что же ты станешь делать?" Я понял, о чем она. Что же буду я делать, когда бабушку в зеленом стеклянном ящике одну опустят на дно Виноградного озера, где пребывают сейчас все покойники нашего поселка. - Я сыграю тебя на ребрах сухой усопшей кошки.
Измаил подарил мне главную бесценную линзу, умеющую источать радугу. Надо вставить к остальным - в старый термос без дна, но с огненными китайскими цветами по стенкам, ставший моим обличительным аппаратом. Через чердак, где гниют по углам тяжелые усталые тряпки, похожие на побитых птиц, сквозь непонятный мрачный иконостас я вылез на крышу смотреть самолетный парад. В бессолнечном ровном небе, не имеющем вышины, над нашим синим в этот час дня домом поворачивался крутоногий стол, накрытый ослепительно белой скатертью, ниспадающей вниз почти что до земли. Всем столам стол, он был наверное больше самых больших домов. Так вот о чем бабушка отвечала: "Пешком под стол еще ходишь", - стало ясно мне. Кровь лилась из неба на скатерть, получались на белом новые страны и материки. И вот уже все ослепительное полотно залито. Новый такой свежий и радостный цвет.
- А история это и есть кровь, льющаяся на белую нетронутую ткань с неба, - отовсюду сказал голос бабушки, чтобы мне не было так страшно, - история это струи. Струи вишневые падали к нам с непробиваемого неба, сладкие, на лицо, на руки и на чресла, на теплую крышу, на дорогу и под ноги, в озеро и на остров. С непробиваемого неба, которое не обманешь. Ждать безоблачного полудня, подклеивать, надставлять отвалившиеся линзы. Небу тоже теперь не удастся меня так просто обмануть.
Вечером я вышел на кольцевую дорогу и долго смотрел машины. Дышал газом. Фыркая и рыча, брызгаясь, разговаривая, зломордые звери машин неслись по шести полосам шоссе из Крезищ в Зарезань и дальше, через речку Кровянку в Опричнинск-Беспричинский и Красное, либо наоборот из Зарезани в Крезищи, далее в Большие Крезищи через Убийск и Голодранск мимо Пьяных Болотин и в Красное же. Провожая май, позабывшись, я лег в атомную реку асфальта и поплыл. Читал звезды. Одна сорвалась, невнятно сказав свое имя. А машины надо мною все гнались и гнались друг за другом по кольцу. Теперь, оглянувшись, я видел, как много нас - мальчиков-наблюдателей - зреет здесь, на кольцевой трассе. Нам вместе тепло лежать. Петь кольцевую дорогу, дышать зеркальным железом, жить асфальтом, пить убегающие лучи, плакать майский гимн. Девятью восемь братьев. Шестью двенадцать детей поселка Библия. Май клонился к закату.
Ждать пришлось долго. Четыре дня. Я искусал себе от нетерпения губы. Все их исполинские радио-тарелки - откровенная ерунда в сравнении с моим дребезжащим прибором, неповоротливым, с иероглифами и чайными розами. В безоблачный полдень я вышел и, неровно дыша, установил аппарат на развилке вишни. Направил свое самое страшное всеразоблачающее оружие вертикально вверх. Это был, есть и будет мой самый болевой шок. На меня глядела тусклая золотая мгла. Замерла одинаковая, недвижимая, ничем не занятая пустота без признаков зодиака. Самый совершенный аппарат мой дал самый правильный результат. Воспеваемая "Наукой и жизнью" бесконечность оказалась дешевым маревом цвета осенней лужи. И теперь никакими сказками о прыжках по Луне, никакими россказнями о выходах на орбиту меня не надуть. Либо авторы статей дурачат нас, либо и себя тоже. Страшно им. Нет у них бабушки.
Целый день я не мог успокоиться, спрашивал у бабушки, знал ли об этом Христос, ответом, что Христос знал все, остался крайне недоволен. Снова и снова я заглядывал в трубу. Рано или поздно раздавит, проникнет каким-нибудь - завтрашним, может? - утром, ненадолго задержится у окон, вползет тихим дымом в двери. Сфинкс рассмеется, и мир иссякнет. Может быть, уже улыбается. Кажется, зубы видны?
"Смерть - это ложь," - учила бабушка. - Откуда ты знаешь? - Мне сказал об этом тот, кто ее выдумал, смерть - такой же обман эксплуататоров, как прибавочная стоимость.
Измаил скончался, но об этом не сразу узнали в Библии. Труп много дней сторожила собака, молча, не отходя, не прельщаясь даже безутешными кошачьими песнями. Мертвый цыган, не успевший узнать мою невыносимую истину, держал поводок в негнущейся остывшей длани. Его последняя собака умирала рядом добровольно.
Случилась ночь, как случалась уже в нашем доме несколько тысяч раз. Голая бесстыжая Луна, в которую я теперь с трудом верил, виновато плавала в маленьком омуте настенного зеркальца. Чтобы я не сошел с ума, приходил к нам в ту ночь лучистый человечек. Профессор Им Эй Джин. Ублюдок облака. Слепящий, как скатерть. Грозный. Говорил как хозяин. Оставил номер телефона на последний случай. Вспыхнул солнцем у самой двери. Ушел. Точнее, стал незрим. И с тех пор все смотрит в спину, щекочет взглядом, вздыхает за плечом. Понуждает идти туда, откуда никуда.
Много позже, давно оставив поселок Библию, Виноградное озеро, Приговоренный сад, я понял-таки, отчего не получилось ни разу к профессору дозвониться. Я вскочил и включил белый свет в своей городской комнате, сцапал сонными еще пальцами попавшуюся телефонную книгу, стал царапать сухим непослушным стержнем в самом верху страницы. "Лучистый человечек, ведь он новый..." И ворвался его голос, всепроницающий и достающий всюду, обжигающий, как спирт, голос зверя, посетившего наши пустыри. Музыка огненных цветов-птиц в глазах скалящегося сфинкса. Сфинкс обезглавлен. Рубиновый гром профессора Им Эй Джина.
Я висел под потолком своей комнаты, словно лабораторная лягушка, распластанная для вскрытия на невидимом стекле. Смешно загребал лапками и беззвучно открывал рот. Я готов был слушать того, кого не переупрямишь.
- Хватит новою хуйнею пачкать листы, - прозвучало везде. Стены дрогнули, поползли прочь, их корчило черными рожами, знакомыми мне по бабушкиному иконостасу. Электросудорога жертвы. Я был бабочка, надетая на булавку, но еще живая. Жук в руках слюнявого дауна, выясняющего, сколько сердец у насекомых.
С антарктическим грохотом обваливался на кухне лед. Номер телефона лучистого человечка я и сейчас назвать не решаюсь.
И с тех пор все, чем я занят, - ПРОБИВАНИЕ ПУСТОТЫ.
Продолжение книги "THE"
|