Я работаю вторым Раскольниковым. Первый, как и полагается, играет подлинного Раскольникова на плохо освещенной нашей сцене - старается. Я - второй - исполняя службу - ежедневно кончаю несколько трухлявых старушек (точное число в контракте не оговорено).
День - преступление: словно кошка я двигаюсь немытым, отовсюду проветриваемым и оттого вечно сопливым Петербургом от Мойки к Фонтанке, от Пушкина к Гоголю и обратно, то есть на кладбище. Не верьте сонливости кроличьих моих глаз, моей шаткой нетрезвой походке и несчастной незавершенности движений и мим - я бдителен на самом деле, я жду и жажду, с наслаждением ощущая, как качается внутри меня мой маятник - дровяной топор, пойманный в петлю. Топористика - вот наше учение. Из двух-трех сотен смененных за последние двести лет мною топоров с успехом можно сложить обозримое только с высот какого-нибудь планера лицо гниющей процентщицы либо иную, не менее запоминающуюся композицию. В топоры, при достаточном их количестве, увлекательно играть словно в шашки или нарды, бросая их в землю, недурно рубить руки ворам, стволы бесплодных, излишнюю тень посылающих в наши окна, яблонь, а также сухие ветви, вмешивающиеся в телевизионные игры домашних антенн. До обидного глупо к топорам призывать, но, напротив, необходимо, чтоб топора хватило всем, да еще и осталось - на кашу и на неизнурительное изничтожение старушек как неуместного и надоедного барахла.
Ночь - наказание. Спасительная и жестокая луна всходит - иногда словно дуло, иногда словно ноготь, иногда словно полная голубым ужасом чаша, - сие светило возвращает меня к Эсхилу и Державину, Овидию и Бальзаку. Будит буквы моей беспорядочной, давно занявшей всю квартиру, библиотеки смерти. Ни одного живого: Каин и Авель "Диалоги на довавилонском" де Сад "Республика Нежность" "Шекспир" принца Гамлета, "Инцестология" доктора Фрейда, Лауремас "Как убить телевизор", Делез "Диктатура воспроизводства". Ночь: я ползаю бескрылым насекомым в своей лунной ванне, вслепую передвигаюсь голый по комнатам, точное расположение и соответствие коих до сих пор от меня скрывают, протягиваю вперед отвратительно белую трепещущую длань, так как больше всего темным часом опасаюсь наткнуться у себя дома на безголовое, бессмысленно шевелящееся, кисло пахнущее тело в каких-нибудь длинных байковых платьях и крупновязанных кофтах, воняющих ладаном. Эринии терзают меня и в предрассвет овладевают вполне. Выбегаю в свой, неродной, оскаленный, предгрозовой и предгробовой одновременно, муаровый город Революции и несусь - босой, так и не одевшийся, обуянный призраками и матерными стихами, потею, не взирая на погоду, - по лужам - корчась от старушечьего непрерывного смеха в ушах и бессвязного колокольного пения. Молнии не страшат. Что мне молнии? Я сам молния почище вашей, и это страшит. Кунсткамера. Сад, через который течет убранная екатерининским камнем ватная Лета. Аврора. Силы угасают. Через три часа на работу заступать. Обезволенный, я плетусь, до инфаркта пугая водителей трамваев, не берущих еще граждан, а впрочем, и граждан пока никаких нет - проверить нельзя - нет даже подло истязающих меня старух. Приведись в такой момент случайной барышне, съедаемой бессонницей и всю ноченьку промечтавшей о чем-то у ночника над куртуазной французской дрянью, подойти к своему окну и нерезкими уже, немного саднящими глазами взглянуть, как с ней натурально делается обморок и - валится почти беззвучно, ибо не тяжела, на паркет, укрывая лицо и грудь пушистыми кистями шали. Случись изгнанному из департамента за распространение вздорных слухов и разглашение гос.тайн и пьющему оттого горькую второй месяц чиновнику выйти из весьма сомнительной, едва ли не нарисованной в кирпичной стене, двери, так и не затворив ее, - выйти, вздрагивая, так как не ждал найти здесь утра, напротив - искал вечера и открытия кабаков на Северной Линии, вывалиться, публично декламируя неприличности и древние обзывательства, прямо на Невский, перекосясь от Невского, ибо не ожидал его, а напротив - стремился к Канавке ловить тамошних лебедей и утей, но все же наконец - выступить на сырой, еще не заплеванный соотечественниками асфальт и поднять огромные, пьяные, сами по себе ворочающиеся в раковинах улитки-глаза, ими найти меня - как закричит, взмахнет рукой, как бы ища помощи свыше, да так махнет, что и рукав треснет и китель пойдет вон, разымет пасть недавний канцелярист, оскользнется, утратив равновесие и поперхнется навзничь всем своим некогда чиновничьим, а ныне непроходимо алкогольным существом, отчего на всю оставшуюся как трезвую, так и веселую жизнь с мыслями сделается у него так скверно, что будет думать и выражаться даже в наиболее приличных компаниях японскими трехстрочиями хайку, а иногда пятистрочием танки и все равно не об том, о чем другие, нередко и зазря полагая себя пидарасом и Навуходоносором одновременно. Немало огорчений доставил я петербуржцам своим психоделическим видом, возвращаясь под утро. И то: ночью - глаголю вам как личность преследуемая худшей формой бессонницы, бессонницей совести, - ночью спать надо, а не в окошко пялиться да луну слушать. Она вам нашепчет. Всю жизнь не разгребете. И с раскалывающейся головою и тошнотворством во рту гусар, проигравшийся в эту ночь, как Мамай на Куликовом, качается, опершись на светлую саблю, а после усмехается насмерть, - не видать ему боле любимого полка, не гарцевать, не драить, не закатывать в атаке глаза и не вспоминать каждый раз, услыхав слово "картечь", свой первый карточный проигрыш и менструальное имя заболоченной польской реки, где как-то еще до начала восточной компании бродячая старушка предсказала ему жуткую судьбу - увидать шатуна.
Берусь за дверную ручку, чувствуя, что убит, алмазно-подсолнечные пятна расплываются перед глазами и несуществующие голубые дороги смущают взор. Разум утрачен. Чей это дом? Горожане прозвали меня "белым шатуном" и частенько в рассчитанных на необразованных матросов и дурных детей комиксах изображают стандартно, как во все времена, - костлявым, завернутым в священническую мантию или поношенный саван, с мужицкой косой в левой руке. Какая коса? Топор! Не говоря уж о том, что я весьма не худ, исправно получаю неудовлетворительное, конечно, полностью для господина такой занятости, но при этом весьма сносное, побольше чем у писак, маракующих комиксы, жалование, а со святыми отцами города близкие отношения у меня лишь во время крестных ходов, на которые нет-нет да и набежишь в эриническом припадке, расстроишь минуту назад ликовавшую толпу, несясь через нее растопырившись, вращая очами, но не видя.
Тупиковая подворотня ничем не расцвеченного сна. Наркотики, которые я применяю, доставляют мне только чувство возрастающего недоумения и никаких услад. Следующий день. Поиск раскиданной, нередко рваной после полуночных безумств, одежды, неузнавание и брезгливое отбрасывание за неумением понять любимых книжек. Обязательная клятва более никогда не занести руки на матерей наших, бабушек, устроительниц гидроэлектростанций и послушниц монастырей разной ориентации.
Но солнце уже ломится в стекла, стучит в раму, проливается в двери. Солнце ослепительно командует подниматься, расправить немеющие члены и браться за дело. День. Преступление целиком вступает в свои права. Петербург и десятки вшивых, дряблых, шамкающих и попрошайничающих у алтарей и прилавков моих жертв - как на ладони. Одно время газеты принялись публиковать материалы решительно незнакомых мне авторов, из которых следовало, а нередко напрямик заявлялось, что мои действия, моя раскольническая миссия, мои просеки в неуничтожимом, но уничтожаемом гнилом лесу предсмертного маразма и беззубых причитаний, короче, мое призвание и топористика направлены исключительно против одного народа, будто я - враг еврейства. Чертились какие-то неизъяснимые диаграммы и графики, приглашались в редакцию физиономисты и рентгенологи, психиатры и раввины. Слава господу, мода эта вскоре схлынула - вздорная пена долго держаться не может, особенно если речь заходит о великих экзистенциальных делах и персонажах. И все же от себя доложу читателю периодики: старуха интернациональна, тварь морщавая - изгой любой нации, ибо неустанно одним своим присутствием напоминает ей (нации) о печальном конце всего, неизбежном разграблении Рима, зарастании пирамид майя коричневой индейской крапивой и плесневении Беломорканала - будущей клоаки северных крокодилов-мутантов, заповедника дождей и кувшинок. Вообще-то в делах мирских я крайне бесстрастен, но вот, шел сегодня, покидая беспамятство, - в урне, среди харкотин, окурков и банановой кожи, приметил смятый измызганный комикс "Смерть и дети" - приятно, чего лукавить, сразу вспоминаешь, кто ты, сердце ударяет с новой восторженной силой, словно наточенный топорик по сивому темечку. "28 голов за одну игру! Оглушающий рекорд" - читали про меня в "Спорт-экспрессе"?
Я не помню, как уходил. Не помню, как бродил по комнатам прежнего моего жилья, задевая углы, уронил синюю вазу. Что это был за город? Город ли это был вообще? Не помню своих сомнений. Можно ли? Возможно ли просто так уйти, ничего не предприняв запоминающегося? Шагал по коридору из кухни в спальню, от холодильника к телевизору, включая и выключая свет, от стола к бару, как бы невзначай задевая и опрокидывая расставленные везде канистры и банки с бензином - тоскливый запах ел ноздри и опустошал разум - хлюпал по испаряющимся лужам заранее пыльными дорожными сапогами, вытягивал руки по швам, взмахивал, писал нечто в непригодном для дыхания воздухе, наконец, случайно поймав взглядом магнитофон, я механично потянулся и вставил в виновато раззявленную пластиковую пасть попавшуюся под руку кассету, нажал все полагающиеся кнопки и замер, предчувствуя музыку. Грянул Pink Floyd. Гилмор пел о том, что любая великая весна не приходит сама, ее непременно ведет, тыча дуло винтовки в спину, очередное великое лето. Неожиданно громко, как никогда мой магнитофон не умел. Выстрелы и взрывы вмешивались, пресекая орган, и уже не понять - с улицы, из бездонного потолка, от магнитофона ли? Великое лето вкрадчивым поначалу оккупантом, шестиколонной оранжевой умащенной цветочным медом армией вступало в город через все его ворота, отрезая армии изумрудной всякий шанс к спасению. Бесконечно текущий куда-то перезревший асфальт наших улиц удивленно отражал верхнюю, на секунду переставшую прятаться, непробиваемую пустоту. Гилмор не переставал и, напротив, усиливался, отдаваясь дрожью перепуганных стекол и задетых за живое деревьев.
Я вышел наконец к лифту, захлопнув за собой, и буднично, без тени трагедии, торжества или сарказма в жестах, чиркнул зажигалкой. Я все сожгу. Но кое-что оставлю. Я оставлю себя. Сзади, куда не оглядываются, заметалось с белым гулом и завертелось с черным треском. Взорвалось зеркало.
Май обнял меня как брата и повел. Три снедаемых алчным пламенем, валящих жирным дымом, окна моего дома недоумевали мне вслед, поражаясь моей майской улыбке и минутно затмевая вечные звезды. Ничего этого я не помню, как не вспомню воя огнетушительных сирен, слетающихся на медных звонких крылах к моему обреченному, безрассудно сгорающему, уже не моему окну. Я не помню, провожал ли кто меня, кроме необузданных музык, рвущихся из пожара, неисповедимым чудом еще прорастающих сквозь сатанеющий, с каждой минутой встающий выше фонарей, презирающий тушителей огонь. Тянущийся поджечь облака странно совпадал с Гилмором, рвался лизнуть ледяного лунного купола. Каждый человек, прежде чем стать кем-то другим, должен посадить хотя бы одно дерево, убить хотя бы одну старушку и сжечь хоть один дом.
Впрочем, очень возможно, что и провожал меня, всматриваясь издалека, необозримый бронзовый китайский истукан, взявшийся из ниоткуда прямо на дороге напротив спортивных площадок и палисадника. Мао скорее всего видел, как я безмятежно и невозвратимо уходил к воде.
Весь воздух - собственность Китая. Но Мао дает дышать. Ласковый Мао. Неистощимый творче, держа победительную руку на вентиле, он все-таки сдерживается и разрешает нас. Любой на его месте, измаявшись, давно перекрыл бы кислород и заставил на всех улицах мира корчиться виноватых людей, но Мао непостижим и бесконечнотерпим. О Мао, друг и светоч всех раскольников мира, в тебе однажды все мы пребудем в то янцзейское утро, когда наш красный бронепоезд достигнет твоих сокровенных пределов. Здесь встречаются драгоценные рельсы - конечная цель пути всякого самурая и хунвейбина. Мао = Дао. Руководствуясь собственным тайным садо-маоистским планом, творче удушает лишь тех, кого решительно нельзя вытерпеть, отымает у них воздух, и - дохнут. И только их. Остальных до поры бережет от астматических кашлей и эпилептических конвульсий. Присовокупляет задушенных к себе, становясь все более абсолютным и грозным. Ибо нищие духом будут с ним в коммунизме первыми. Каждый раз кажется: куда уж больше, а вот - совершенство Мао неостановимо. Был до всего и после всего пребудет, питая нас китайской манной и указуя сияющий, в просторечии - млечный или рисовый, - путь, рельсы драгоценной дороги. Что есть звезды, сии поэтические плевки и удаленные непредставимо спирали галактик? Что на самом деле, как не пуговицы твоего выходного мундира, Мао, как не божественные знаки погон твоих, самых важных во вселенной, и сияние сапфироносной кокарды - ярчайшей в мире. Ночью Мао, следуя логике одному ему открытых метаморфоз, преображается крайне - вскочит на посох с яшмовой головкой змеи (подарок Хо Ши), и вдруг капает с нее бриллиантовый яд, слышится по всему миру адское шипение - возглашают дети во сне и петухи посылают хозяевам свою первую весть невпопад, нарушая столетний порядок, перепугав весь дом. Мао летит над Гималаями или Иерусалимом, мирит забывшие разум полчища вечно воюющих, стремглав перенесшись с легкостью пуха прямо на передовую, под пули и газы и в самую радиацию, повергнув продажное офицерье обоих фронтов в многодневный шок и пожизненный ступор. Мао дышит, где захочет. Не сойдя с живого чешуйчатого посоха, будто подводные камни огибающего багровые и черные облаки, Мао опускается в пекло и судит грешных, заходит в любые, в том числе и горящие, домы и заглядывает в любое окно, проверяя его на прозрачность. Бронзовый гений неукротим в своей демиургии истуканской страсти, скрытой недвижимостью черт благословенного лика. Сердолики глаз твоих, вождь, прячут от нас, недостойных раскольников, верных рабов и вассалов твоих, неистовую скорбь. Ты зришь будущее, и оно непоправимо. Асфальтовые поля и могильники залитых медицинским светом мегаполисов, еще не существующих ныне, незримые тросы воздушных связей и скульптурные группы деревьев всех пород из непробиваемого титана покорно плывут внизу, пока ты плачешь, - о, аквамарины слез твоих и золотая боль моторного сердца, - даже ты, всеблагий бригадир, не в силах смотреть грядущее землеустройство, поспешно закрываешь лицо африкой ладони своей, и великие каньоны морщин выпадают на бескрайнем челе. Но мы знаем еще и иное, ты не только подготовляешь нам катастрофу и плен грядущего, но и... Но и, схватив в лапу топор, тот самый топорик Пань Гу и Бодхисатвы, владеемый тобою по праву, рассекая пространство и время, рассвистывая навсегда определения и теоремы ублюдочных дореволюционных учебников всех стран, ты со всею решительностью тигра-императора, со всей мудростью молниеносной змеи, со всей мощью небоносного быка свергаешь с чахоточных плеч плешивую башку отягощенной пустой жизнью пенсионерки старого мира, разрубаешь надвое упитанный трупик никчемной цивилизации. И скормишь это мясо саблезубым своим собакам. Просветленно притом улыбаясь.
И все-таки, уповая на его всеблагость, нам - партизанам и воителям невидимых битв, пограничникам чужих снов и минерам чьих-то воспоминальных равнин - не следует плошать и самим. Каждый миг любой еще житель да примет в сердце свое предельную формулу - ВЕСЬ ВОЗДУХ - СОБСТВЕННОСТЬ КИТАЯ. Время - дар Мао, занятная безделица, брошенная нам в кроватку в порядке чуда по поводу рождества. Время - на размышление. Оценив ситуацию, каждый да использует всякий глоток пусть самого гадкого воздуху да не впустую. Вот в чем наше - летучих мышей культурной революции и несущихся из пункта А в пункт В ракет справедливости - ЗАДАНИЕ.
Помни, брат: Мао надеется на тебя и ждет, поместив тяжеломощную длань на вентиль. Соответствуй.
Я не помню, как истукан следил мой путь. Как, забыв цвета и звуки, огонь и боль, лед и жажду, я, не замечая, исполнил несбыточную мечту свою - перешел реку. И на том береге вместо райских трав и призывных русалочьих сверканий, заместо фениксовых песен и шепота портвейновых озер, обнаружил красную пустыню, этакий безвозвратный Марс, смертоносногорячий. Безживой. И пустыня легла сразу везде так, что идти было некуда. И я брел, занимаясь самокритикой и ругая себя оппортунистом, не достойным роли не только второго, но и третьего, и четвертого Раскольникова, и бесполезную Лизавету, пожалуй, играть недостойным. К исходу очередного дня набрел на закаленную тутошним мертвым солнцем решетку, растущую из песка. Восемью восемь прутьев. И я попался, зная, что более нигде и ничего для меня нет, сел в эту смешную одностороннюю тюрьму и затосковал и забился. Сижу за решеткой. Годами. Единственное развлечение изъеденного песчинками и безобразно обросшего невольника - шахматы, да и те он рисует в тени одномерной своей клетки, в час заката образующей превосходное игровое поле. Фигуры приходится держать в памяти. Я не помню, как я вышел оттуда, сколько перед этим сыграл партий и кому обязан чудеснейшим своим освобождением. Как покинул те гиблые пустыни неуютного цвета - не знаю.
Ходил в темной зале. Видел дам и господ, курящих нарисованные сигары и с кошачьим блаженством трогающих породистыми губами нарисованный мартини в нарисованных бокалах. Призрачные чашечки, груши, виноград, восьмерки дыма, зеркала - плоские бумажные символы всего этого необходимого благолепия путешествовали на лесках, убегающих в глубины затемненного потолка. Сколько я ни следил, поймать автора сей забавы не привелось. Знаки передвигались, покачиваясь и смущая особо чувственных дам, отходивших всякий раз по перестановке предметов в сторону. Другие же, напротив, следовали за любимыми картинками, любуясь только что нарисованным отражением в бумажном зеркале, или меняли их сознательно, а иногда случайно - как автор на душу положит. Беседа приобретала все более неторопливый, а после и вовсе мерцающий характер и вот остановилась. Теперь посетители замерли, переполнившись светским блаженством и гуманистической благодатью, зачарованные бумажным маскерадом. "Предметы" двигались с легким, кокетливым, но в то же время и деловитым шелестом, преследуя свои цели. Дамы и господа каменели с каждой каплей нарисованного воска, утекающего с синей бумажной свечки. "Предметы" же только входили во вкус игры и, путая лески, сновали теперь от одной статуи к другой необычайно проворно и зигзагово. Исключенный из мультфильма желтый "воздушный шарик" уныло спланировал под заштрихованные углем ножки "столика". Леска вся уложилась на вычерченный по картону паркет вокруг ног мраморной принцессы.
Добрый назаретянин просил беса уйти, едва тронув лоб одержимого, на коленях пожиравшего сухую глину.
Наряженный в шатровую корону слон окатывал смуглую толпу золотой водой, а ряженые раджи свирепо дудели в розовые раковины, только раздетый брахман не слыхал их славного рокота, прикрыв глаза, он отпускал пополоскаться в воду свою слепую кишку.
Лев, убитый вчера и живущий теперь внутри вождя, танцевал на одной ноге, потрясая тростниковой гривой и радостно рыча.
Беззубый хант пил из костяной чашки густую соленую оленью кровь и передавал дальше - шаману, сестре шамана, почти не видному в дыму маленькому наследнику.
Отряд циркачей панически бежал, неумолимый вертолет кинжалил продолжавших на бегу укрощать и жонглировать, гнал провинившихся комедиантов в реку.
Не помню, как я очнулся.
Рассудительный собеседник сам скажет мне, что ничего, кроме как податься в раскольниковы, не оставалось. От музея к театру. Из брахманов в кшатрии. Атака и исчезновение - учит Мао. Я устроился в театр, не ведая еще, что́ впереди за каторга.
Брожу по вымершим набережным и нахожу искомое. "Брысь," - каркает сначала завернутая в белую болонью мамаша с черной сумкой для утреннего сбора бутылок, но тут же, теряя спесь, попугайно косясь на неумолимо приближающееся лезвие, жилистая старушка вцепляется в ворот и лацкан моего садистского платья: "Милок, милок, у меня внуки, хочешь - что хочешь, а мне рано, пусти меня миленький," - канючит. "Всем рано," - бесстрастно пресекаю я сии слюнявые бредни, так как никакие сентименты неуместны в нашем серьезном раскольничьем деле. И рассекаю. Точнее, сношу, ну если и не половину, то по крайней мере четверть черепа на ступени, уходящие в темную волнующуюся вместе со мной невскую зелень. А вторым ударом и вовсе отнимаю головку от тельца. Продолжающее недоумевать, не заметившее на первых порах утраты черепа, существо несколько миг еще держится за меня, кокетливо покачиваясь подобно подвыпившей подружке, но все же, решившись, обваливается вниз.
Мао показывает будущее: Планета остановится, выпрямит ось и поделится пополам. Одна сторона отдана будет зубчатым ледникам, промерзлым на километры вглубь синим далям, азотным озерам. Вторая покроется трещинами и пеплом, там воцарит жестокий и бесконечный непереносимо жаркий день. День и ночь из понятий временных сделаются географическими.
- Что? - восклицаю я в крайнем исступлении, - как? Снова день и ночь, опять наказания и преступления? - ору я в лицо товарищу-императору. По смутной границе вечного рассвета, между полушариями зноя и мороза, мимо кипящих луж и голубых валунов в желтой глине, через удушливый туман, в тени только здесь водящихся драконьей породы туч безмолвно следует по рельсам самого долгого меридиана наш красный бронепоезд. Круг за кругом. Красный не от того, что выкрашен, напротив - полон внутреннего волшебного света, будто рубиновый либо янтарный. Между пеплом и кристаллом. Вокруг остановившейся земли. Это мы приближаемся к Мао. Боясь даже вздохнуть вот уже несколько тысяч лет.
А голова плыла. Ибо я ее отпустил благородным и вместе брезгливым жестом аристократа в свинцово напряженные воды, неверно отражавшие взбунтовавшуюся змею, сбрасывающую с себя императора. Уплывала башка. Течение толкало предмет прямо в Финский залив, где нередко на него отдохнуть, да и клюнуть грамм-другой старинного мозгу присаживались чайки-кричалки. И далее одному Мао известным чудом, неким обратным Гольфштриму потоком, не имеющем пока имени, - в Атлантику. Голова проследовала в значительном отдалении мимо просвещенной Европы - тоже, будем откровенны, старушки. Улыбаясь редкими желтыми зубами, морща плешивое темечко и нашептывая заклинания, обогнула Мальту и, хрипло смеясь, хлюпая набежавшей везде морской влагой, тронулась определенно в направлении Кубы и Калифорнии - двух больших разниц, несмотря на схожести климата. К исходу шестого дня плавания, в ухо, не испугавшись отборного дворового мата, умудрилась покакать синяя полинезийская ласточка, усугубив и без того интересное положение странствующей старушки тем, что в своем мелком твердом кале помянутая выше птица разносит по островам семена черных пальм и теперь, не приведись пристать к спасительному берегу - обязательно вымахает из нашего уха ореховая пальма. Но дельфины почти все дерьмо вытрясли. Утром восьмого дня странствий, исполненным света и лазури, теплого муссона и чарующих бликов на атлантической шкуре, голову встретили дельфины и с заразительным энтузиазмом принялись ею играться. Швыряли импровизированный мячик друг дружке на нос не хуже цирковых, баловали хвостами и зубасто лыбились, лоснясь и полоскаясь. Восьмидесятилетняя головушка была не прочь, войдя в раж и найдя в дельфиньих проделках известный кейф, притворно охала, подлетая к самому солнцу и роняясь в бесконечные воды. "Ай милки, кровь молодая в вас играет!" Щекотала шершавым синюшным языком плавник вожака, трясла разлетающимися мозгами и чувствовала себя не старше двадцати. Но и этот пляс закончился. Пустая полусгнившая кошелка со следами трудовой биографии, бурного прошлого и опасных путешествий ткнулась в изобилующий раковинами и крабами ласковый песок острова пигмеев. Первым обнаружил гостью столь удивительного вида Хуан Туан Небредайто - плохой охотник и неверный муж, более всего обожающий размышлять в тени черной пальмы, до пояса погрузив себя в океан. Этим и занимался и только встал, проводив солнце, как...
Хуан Туан, в имени которого сказалось страшное время португальской колонизации, но в крови которого отнюдь - не найдешь чуждой пигмеям капли, нес ничего еще с дороги не соображавшую голову с великой осторожностью и бережением - показать родным и знакомым.
Кара - Сам Как Кокос, Убие - Съевший Акулу, Гобо - Детородный и жена Гобо - Большая Губа хором крикнули: - Где ходил? - увидев его издали, после чего уставились на прибывший издалека подарочек, уже разлепивший один выклеванный глаз и вращающий вторым, изъеденным солью.
- Здрасте, на хуй, - обрадовалась бабушка тому, что теперь уж наверное на этом позабытом всеми империями мира многорыбном и обильноманговом острове обретет жизнь вечную.
"Кого-когорто," - согласились туземцы. Подошедший вождь скептически обследовал черепок, несколько раз со смешным шмяком всаживал свои пальцы в разные отверстия и сам не удержался от тоненького хохота, когда старушка попыталась цапнуть своими осколками его за палец. Им ей и погрозил. Вечером говорящую голову "раку-тараку" водрузили на лодочный шест и вкопали в центре поляны ушедших душ. Так началась на острове подлинная вера и календарь. Первым в жертву был отдан той же ночью Хуан Туан, заживо сваренный в акульем сале и отданный ненасытной, ибо все тут же вылетало, но от этого не менее святой раке-тараке.
Не прошло и пяти месяцев, как голова выучила местный язык словно "отче наш" и даже сама придумывала новые слова. Не прошло и трех недель от прибытия, как весь остров, включая какаду и малоумного Бобо - Задницу, матерился словно пьяный дворник северной Пальмиры, доставленный в участок за дебош. К пасхе бабушка начала длинную-предлинную повесть о своей петербуржской судьбе, - параноидальный бред, имеющий столько же связи с Петербургом, сколько читаемый вами текст - с Достоевским, лег в основу "сияющих книг приплывшей", появившихся на острове через семь столетий, в эпоху расцвета мистической литературы пигмеев. Но о молодом человеке, владеющем топором, они молились уже к октябрю, ибо благодарная бабка донесла во всех подробностях. Расколло стал одной из базовых фигур новой, зарождающейся только религии, призванной в одному Мао явленном будущем пересоздать человечество. Неисповедимы задания. В здешней жизни я так никогда и не узнал о том, как послужил причиной новой веры, родившейся из старой пустой головы.
Никто из актеров не вправе знать продолжение своей роли и цену труда. Никто из партизан пограничья не подозревает, за что попадает внутрь красного бронепоезда.