Шестиугольная книга
Обложка В. Сербина. 150 с. |
Тетя Мара завещала квартиру на Староневском дюжине чеченцев в подержанных полковничьих папахах, застелила низ ледеринового ранца множеством узких зеленых денег, запутала высокогорную "Волгу" тройной переменой четырнадцатого троллейбуса и усадила сонного Гольдштейна на нижнюю полку обитого желтым, неравномерно- и гладкопупырчатым пластиком, пахнущего затхлым холодом и прежним дыханием ночного купе. От Московского вокзала она (по ветеранской книжке без очереди) взяла такси до проспекта Александровской фермы, знаете, где еврейское кладбище? Таксист покрутил было головой в картузе, но взгляд старческих глаз был так пронзительно неподвижен, так голубино жесток, что он только кивнул и отвернулся. В деревянных голландских тапочках без задника прищелкивал Гольдштейн по лакированному солнечному паркету, отражаясь маленьким, темным и наклоненным в редко расставленной, но могущественной мебели. Обвязанное горло каменело то справа, то слева. Кузан был в школе, дядя, гинеколог и англоман, в клинике, а тетя Элизабет, трудолюбивая женщина-пони, обреченно кружила с хилыми гольдштейновскими бумагами по учреждениям видишь, Мара-покойница пишет, чтоб мы его оставили. Им там кажется, на Западе все очень легко. Гольдштейн трогал кончиками пальцев восковочерную обложку вздутой до шарообразности книги "Четы-Минеты", которую дядя, для моциону ходя вокруг гетеанской конторки, читал после обеда (Беточка, я пойду поработаю над книгой...); включал в розовой ванной параболический душ, распространяющий душный запах сваренных розовых лепестков (и трубящий при этом арию третьего дворянского сироты из оперы "Кавалер роз"); выключал в бархатной гостиной парусом выгнутый двухметровый телевизор, немо показывавший все программы зараз; мимоходом взглядывал из французских окон столовой на неподвижную улицу, заставленную широкими полутораэтажными домами, отступившими на полушаг от линии железных палисадов (летом здесь все будет в зелени и в цвету!). Над плоскими и треугольными крышами, жестяными и черепичными, лежали, чуть шевелясь, хлипкие дымы; отдаленные башни туманились и розовели в высоте, особенно одна, долго и ровно круглая, по-карандашному заостренная. Из дому его еще не выпускали, боялись, что потеряется. "Ну не хотят оставлять!" тетя Элизабет разводила голыми по локоть руками в мелких суховатых родинках и уводила янтарные зрачки к востоку влажных белков. "Что же делать, пусенька?" бодро пугался дядя Сема с надкушенной сосиской в кулаке. "Папочка, могу я пожалуйста посмотреть Телевизор?" спрашивал маленький Давидка. "Давайте, я сам туда схожу, предложил Гольдштейн. Я уже выздоровел". В однозвездочном отеле "Эксцельсиор" (Хозяин у меня схваченный, поселит, не бойся большой мой друг, по национальности зороастриец... А чего? город же будет платить ... пока ты еще, эту, работу найдешь... а чего!? денежки-то магистратские налогоплательщицкие, значит, стало быть, мои тоже: знаешь сколько я один раз этих налогов уплатил, в тыща шестьсот сороковом году, летом? целую бочку, не меньше!) Гольдштейну отвели на чердачном этаже наклонно-призматическую комнату с рукомойником и трехгорбой квадратной кроватью (пылесос, ведра и ворох легких металлических швабр обещали вынести, как сыщут куда). Он спал между вторым и третьим горбами, благо свободно помещался поперек. Ночные полосы входили в амбразуру и перекатывались одна за одной по скошенному потолку. Внизу, на пешеходной улице, безостановочно играла тягучая музыка оцепенелые толпы, отбеленные глубокими витринами и поверхностно подцвеченные электрическими надписями над ними и в них, замедленно топтались на цепном узоре мостовой: на волосок не касаясь внешних плечей, безмолвные люди сходились и расходились на полтора шага, заплетали и расплетали невидимые ноги, кружились плешивыми и волосатыми головами. Обезьянка из-под складчатой пелеринки нажимала обеими лапками в общей варежке на фарфоровую ручку шарманки. Полицейская машинка очень медленно ехала по тротуару, мигая с крыши. Высоко над строем универмагов та, заостренная башня уже вся погасла, кроме трехкамерного острия. Прочие мерцали, как обратные кроссворды. Между ними по низкому небу летел дирижабль на нем было что-то убегающе написано красным. Гольдштейн возвращался к постели, клеясь ногами на зерна линолеума. Зороастрийское одеяло царапало плечи. Он водил ладонями по областям гусиной кожи на икрах и думал, не обозначают ли эти пупырышки мест, откуда позже вырастут волосы. Тетимарин язык, кажется, был все-таки правильный, судя по негромкому ненавидяще-ласковому пению за стенкой: "Häns-chen klein geht al-lein in die wei-te Welt hin-ein..." Гольдштейн вздыхал, подтаскивал колени к груди, подкладывал сложенные ладони под скулу и засыпал испуганный, счастливый. Сниться ему ничего не снилось. С началом весны он стал выходить на улицу, где уже повсюду висели длинные, сухие, будто выкрашенные желтым связки форсайтий. Старухи, пристегнутые к низеньким, щекастым собакам, бежали, спотыкаясь, по двухэтажным темно-красным набережным и через узкие цепные мосты. Чернобархатная река в продольных потертостях и махровостях засеялась игольными остриями, иногда всходящими коротким дождем. Старухи раскрывали зонты и тянули встающих на задние ноги собак. Гольдштейн, богатый мальчик в небрежной одежде кроткий, полнощекий, сонно прищурившийся под очочками садился на ратушной площади к белому утлому столику: девушка с лицом, несколько бо́льшим, чем его овал, приносила тройную мороженую спираль, поднимающую сросшуюся на нет головку из потно-стеклянного кубка. Цукаты жестко и вязко раскалывались во рту, лимонная подливка щипала десны. Пиная большими менисками пятиугольный кружавчатый фартук, девушка торопилась с блокнотом к гольдштейнову указательному перстку. Первые японцы уже прилетели и заходили в собор, оглядываясь и кивая. Голуби разбегались по ступенькам из-под их темно-вишневых лакированных ботинок. Гольдштейн шел дальше, заворачивая во все магазины, большие и маленькие. Покупал он взрезанную булочку с сырным охвостьем и пакет простокваши на ужин, а прочими товарами даже и не интересовался только заходил, стоял мгновенье у порога, дыша полумраком и слушая, если повезет, затихающий дверной колоколец, и выходил. Изредка как бы неожиданно, из-за угла или из подворотни, появлялся дядя Якоб и что-нибудь говорил: "Вот ровно на этом месте были ворота, которыми запиралась наша улица. По воскресеньям они нас отсюда не выпускали зато уж по субботам мы их не впускали сюда". И исчезал, чтобы через неделю-другую поднять с бульварной скамейки встревоженное газетой лицо: "Мы немедленно идем в банк и забираем все твои деньги. Рендиты катастрофически падают! Необходимо вложить всё в эквадорский государственный займ!" Гольдштейн смеялся и отмахивался дядя Якоб всеми десятью пальцами с треском перечесывал щеки, ротшильдовским складом ввосьмеро вдоль складывал газету и, одобрительно хлопнув ею Гольдштейна по уху, принимался, развеваясь, четвероруко карабкаться на уже шелушащийся зеленым ясень. На ясене было написано, что он ясень вытравлено курсивом по медной табличке, но Гольдштейну всё как-то не верилось, и он шел в городскую библиотеку смотреть Брокгауза. Оказывалось, действительно ясень латынь убеждает. Когда же в поголубевшем сверкающем воздухе (отгораживая взорвавшиеся сухой листвой садики, скверы и зигзаги безлюдных аллей от остального ослепительного города) расставились стеклянные ширмы жары, из гостиницы стало до вечера не выйти, а вечером незачем. Гольдштейн ни о чем не думая лежал на полу раскинутый, но в сочленениях влажный, сумерки быстро густели, в сводчатом свежепобеленном коридоре с одновременным скрипом распахивались три прочие двери три соседки по этажу в незастегнутых блестящих халатах одновременно падали под сборчатые абажуры, на мохнатые тахты: по договоренности согласованно начинали свой рабочий день. Прямо через коридор помещалась пожилая венгерка (Пасхальный Зайчик с Большими Ушами) Гольдштейн ее недолюбливал за причиняющий чихание запах сухой паприки, за раздавленные обшелушенные мозоли на больших пальцах маленьких черноволосых ног, за манеру голой бегать в душевую и обратно, за белый парик, похожий на искусственный снег. За то, что ее было видно в замочную скважину гольдштейновской двери, как она полулежит, держа сбоку на отлете обоесторонне обвисший журнал, и почесывает мизинцем фиолетовый сосок, стекший к складчатому взгорью живота. Милая, напротив (хотя лицом по-сестрински схожая с первой), была следующая по той же стороне коридора Суматранская Тигресса (РАРИТЕТ чрезвычайно волосата!), зеленоватая вьетнамка, приветствующая Гольдштейна стрекочущим криком Товалисть и вздернутым кверху кулачком кривоногой руки. Но лучшая его подруга, Супер-Рабыня Дуня, ходила, пела и бормотала тут же, за полой фанерной стеной, шуршаще терлась об нее косыми царапинами теснокостной спины, разговаривала сквозь нее с Гольдштейном о погоде и снах (своих) и гулко в нее колотила маленькими красными пятками, извещая, что клиент ушел и кофе готов. Она все смеялась и запрокидывала прямоносую голову с медно-проволочной подогнутой косицей, все скакала вдохновенно по низкой комнате, отражаясь многоруко и -ного в настенных зеркалах и зеркалоподобиях (трехгодовалый Ханси, опоенный маковым супом, одутловато спал за шелковой ширмой), все разыгрывала в лицах сцены только что происшедшего супер-рабства с целованием кресельных копытец, визгливым вопиянием и извивающимся ерзаньем под простебами карабасовской семихвостки. Она мечтала произойти из простых рабынь в дипломированные домины и по вторникам ходила к одной фешенебельной даме на практику. Если бы не Ханси, она бы сначала закончила школу. Ее родители жили в Дюссельдорфе. В конце сентября поперечно-морщинистый зороастриец, безуспешно выдувая из ноздрей веревочки усов, спустил с конторки рецепции в воздетую гольдштейновскую руку письмецо от тети Мары. "Пожалуйста, учись хорошо и слушайся педагогов и дядю Семена с тетей Элизабет", писала она своим заостренным, сплошным, наклоненным против течения почерком: "Ты должен непременно попасть в классическую гимназию, потому что еврей, который не знает греческого и латыни, недостоин называться русским интеллигентом. Деньги за квартиру Семен Израилевич пусть положит на твое имя в какой-нибудь надежный банк под сложные проценты (не знаю, как сейчас, но раньше самым надежным у нас в Причинном считался Лионский Кредит), и когда ты вырастешь, ты сможешь купить себе кусочек земли в Иерусалиме. У меня все по-прежнему благополучно, чувствую себя неплохо когда был путч, я ходила к Ленгорисполкому защищать демократию и даже не простудилась. Приветы от родственников. Твоя тетя М. Причинер". Гольдштейн испугался, что за течением дней совсем позабыл о не обиженных ли? Златоябках, переславших тетимарино письмо, переодев его в длинный хрусткий конверт, усеянный по светло-сиреневому полю выпуклыми золотыми яблочками, и снабдив кратко-кротким укором. Понедельник плохой день, пятница несчастливый, по субботам они ходят в синагогу, по воскресеньям в оперу, по вторникам я сижу с Ханси, а в среду у Пасхального Зайчика день рожденья. Позвоню им через четверг, решил Гольдштейн. Но сперва он отвлекся на стихотворение в ста двенадцати нерегулярных гекзаметрах на сладостно-мертвом языке полузабытой страны. В стихотворении методично перечислялось все увиденное им за год в различных отражающих поверхностях, начиная с окон ночного состава, тряско летящего сквозь, и кончая витринными стеклами, совмещающими внутри и вовне. Дунины зеркала само собой. Потом открылся рождественский луна-парк, и Гольдштейн до самой темноты прочесывал его низкие фанерные переулки, окутанные туманным электричеством, пропахшие ракетным дымом, черным пивом и чесночным багетом, опутанные акварельными каруселями и лилипутскими железными дорогами, оглушенные одновременной музыкой, детской истерикой и лотерейными зазывами с увешанных плюшевыми тушами эстрад. Луна там тоже была, но потерялась среди фонарей. Гольдштейну хотелось сшибить тяжелым кожаным мешочком пирамидку из 3+2+1 помятых латунных банок в самом убогом, едва освещенном и тускло раскрашенном из прянишных домиков. За это били в гонг и давали пингвина в короткошерстном фраке. Поэтому он собрался к Златоябкам только на Старый Новый год с большим пингвином для маленького Давидки. "Ты как будто не очень вырос!" сказала тетя Элизабет с порога: "Посмотри на Давида, как вытянулся не правда ли, настоящий маленький джентельмен?" Гольдштейн поглядел за ее обкатанное розовым шелком плечо, на расчесанного по середине головы Давида в мелкоклетчатых штанах со штрипками и такой же растопыренной под грудью жилетке, кивнул, но протянул тем не менее полупустого пингвина вперед гузном. "Ну что же ты тратился не по средствам", рокотал из квартирной глубины невидимый еще Златоябко: "Хочешь, я тебе за него половину отдам? Беточка, кстати, мне кажется, супу уже пора!" Приплыла фарфоровая ваза с кипятком, куда были медленно высыпаны четыре пакетика шампиньонного порошку. Дядя Сема зачерпнул из супницы, поднес ложку к круглому шевелящемуся носу и с нечеловеческой силой нюхнул. Потом опустил ее, опустевшую, и тихо, серьезно, задумчиво сказал тете Элизабет: "Сегодня суп тебе удался как никогда. В Париже мы ели не лучше". Гольдштейн любил Златоябок как положено родственников, был им, естественно, благодарен за всё, но зайчиков гуляш, расщепляющий горло, и вьетнамская кисло-сладкая лапшица нравились ему больше. Впрочем, он потупясь хлебал. "Как у тебя в школе? всё нормально?" уверенно спрашивала тетя Элизабет, промокая дымящийся рот: "Кстати, Дэви, я нашла тебе чудную, сказочную школу частную, конечно", она, выгнув под вздутой блузкой свой плотный коротенький стан, дотянулась до журнального столика с разбросанной пестрой газетой: "Вот, объявление: Английская школа. Очень строгая". Дядя Сема сложил на животе руки ежиком. "Такие короткие объявления самые солидные", сказал он. Его живот предлагал задуматься, а имеет ли моральное право заглядывать в чужие детородные органы человек, тридцать лет не видевший собственного. "Я уже созвонилась, на следующей неделе пойдем представляться. Вторник это какое число?" Давидка вздрогнул сухими белесыми веками. Старшие Златоябки разбежались по квартире в поисках календарей. От их поступи и ауканья звенели буфеты, звякали люстры, качались эмалированные шары на покосившейся прозрачной елке. Давидка с Гольдштейном молча сидели. "Что за ерунда!" кричал Златоябко-отец из кабинета: "Я сам купил восемь настенных и повесил в каждой комнате по штуке, а они все на прошлый год!" "Может, опечатка?" отдаленно откликалась тетя Элизабет. "В Германии не бывает опечаток", вернувшийся дядя Златоябко осторожно вдвигался в готическую скамью у камина. Его головошея медленно разглаживалась и бледнела. Рыжеволосые пальцы играли на дубовой спинке скамьи. Вошла тетя Элизабет, веселая, с десертом. Полуторасуточным январским дождем заволокло окна до почти что полной слитности крыш и незримости башен. Торговая улица была смутно-пуста, на ее потерявшей узор мостовой дымилась и подскакивала крупная ртуть скатывалась-скатывалась-скатывалась к зарешеченным подножиям деревьев. Гольдштейн, обеими руками держась за обитое остроконечными шишечками перило, искривленно взбегал и сбегал по ковровым виткам; длинноголовый пустоглазый Ханси, похожий на прямоходящую ящерицу в матроске, ковылял вослед за ним молча и неотвязно. Всякий раз, как гольдштейновское прищуренное лицо высовывалось в гостиничный вестибюль, хозяин неодобрительно фыркал и, полуобернувшись, утомленно говорил вах поколенному портрету Фридриха Ницше в полосатом халате и с большим ятаганом у плеча. Шишечки на перила он велел наколотить немедленно по гольдштейновском вселении и был теперь мрачно доволен своею правотой. Гольдштейн же ноюще томился внезапным казенным интересом к такой было налаженной, блаженно пустой гольдштейновской жизни без занятий и желаний дядя Якоб, словленный вчера за ротшильдовским дворцом, у входа в биллиард-кафе "Кафка", и отправленный по сверхсрочному вызову на биржу труда, все не появлялся и не появлялся. Лучше бы я тогда в детский дом сдался, думал Гольдштейн, шагая с Ханси туда-сюда между шести тонких колонн крытого входа в гостиницу, спокойненько сидел бы сейчас, положив ноги на парту, в просторном светлом классе, поплевывал бы в Махмуда и Кристиана жеваной промокашкой да третий месяц изучал букву "Y". Два гипсовых льва с лягушечьими плоскими мордами слепо сидели у дверей. Грохот дождя усилился водяные косицы, свешенные с краев козырька, расплетались, распускались и смешивались. Клекочущая завеса раздвинулась: в ее разрыве наконец-то возник дядя Якоб из его шляпы и плечей била вверх и в стороны рваная вода. Отряхнувшись передергиванием бедер и рук, он ступил на красную дорожку с зороастрийским орнаментом но ни капли воды на нее не упало, и сам он был абсолютно сух, от шляпы до сапог. Ящерка-Ханси облепил всеми четырьмя гольдштейновскую ногу. "С тех пор, как ты понаехал, агрессивно сказал дядя Якоб, я просто не узнаю мой родной город такой говняной погоды уже триста лет как не было". Гольдштейн перетоптался с ноги на ногу. Ханси подпрыгнул, но удержался. "И какие всё же бюрократические сволочи сидят в этих конторах представляешь, девка эта мне говорит: странно, говорит, господин Гольдштейн, что в вашем возрасте у вас нет никакой квалификации. Это у меня-то в моем возрасте нет никакой квалификации!" "Это у меня в моем возрасте нет никакой квалификации", сказал Гольдштейн. "Да, действительно, дядя Якоб повеселел. Короче, тебе дали направление на фабрику искусственных членов, учеником контролера по качеству. Можешь гордиться: лучшие в Европе траурные члены для вдов черные с золотыми усиками!" У Гольдштейна открылся рот и защипало в глазах. Дядя Якоб присел перед ним на корточки и брезгливо пощекотал Ханси по золотушной щеке: "Не паникуй, юнгерманчик, я туда уже сходил. Они от тебя откажутся. Там хозяин мой большой друг, мы с его дедушкой вместе торговали в великую сушь двадцать третьего года замороженными сигарами у висбаденского казино. Ну, целую руки". И он, стартовав с корточек, как ракета, выстрелился вперед спиной в нестихающий дождь. Гольдштейн успел подхватить рванувшего следом Ханси подмышки и, успокоенный, покарабкался к себе наверх: играть с Тигрессой и Зайчиком в закрытую буру без картинок и молодок, на оттяжные шелобаны. "Дорогая тетя Мара! У меня все в порядке, и с учебой, и с поведением. Дядя Сема и тетя Элизабет мной довольны. На день рожденья они подарили мне велосипед с четырьмя скоростями. Летом мы все вместе отдыхали в Италии, купались в Средиземном море оно оказалось еще грязнее, чем Финский залив, только все зеленое, блестит и пенится. С сентября снова начался учебный год, и мы с Давидом пошли в школу я на класс старше, поэтому я ему помогаю делать домашние задания. Отношения у нас хорошие. А ты как поживаешь? Дядя Сема говорит, что мы на Западе с тревогой и беспокойством следим за развитием ваших событий. Если следующий путч будет не летом, пожалуйста, не ходи простудишься. Я получил письмо от дяди Брайана Брайнина из Нью-Йорка: может быть, на рождественские каникулы поеду его навестить, если он оплатит билет. Все наши передают тебе горячий привет. Любящий тебя..." Гольдштейн сплюнул ссосанную с языка костную сладость конвертного клея и толкнул письмо под выпуклое веко синего почтового ящика. Можно было уже идти домой, только вот Зайчик просила к ужину хлеба купить Гольдштейн перезвякнул в кармане мелочью и, подскользаясь на пятнистой панцирной льдине, завернул в генеральский гастроном. Ему удалось ловко перепрыгнуть через лужу, ожесточенно гонимую широчайшей шваброй по пустым перед закрытием залам, и не замочив ног приземлиться у хлебобулочного отдела. "Гражданка, я вам, кажется, предельно ясно сказала: булка вчерашняя!" продавщицыны скулы алели, короткие белые кудри гневно скакали на висках. Крохотная старушка перед Гольдштейном обернулась, как бы ища сочувствия, не нашла его в озабоченно считающем жёлудь ребенке и пролепетала (скорее собственному отражению в зеркальной стене, чем возвышающейся над мраморным прилавком продавщице): "Ich verstehe Sie nicht, gnädige Frau..." И заторопилась к выходу, волоча за собою трех упирающихся такс. Гольдштейн же кротко взял отреченную булку и отправился следом. |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Олег Юрьев | "Франкфуртский бык" |
Copyright © 1995 Олег Юрьев Публикация в Интернете © 2009 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |