Обложка И.Ганиковского. ISBN 5-235-01483-9 112 с. В тексты внесены позднейшие изменения. |
ПРОХОЖИЙ
Прохожий стремится в глубь города,
а выходит на другой конец его,
так и не подозревая, что центр оставлен позади.
Он и не думал о том, что две линии,
пересекаясь где-то вдали,
ускоряют перспективу,
что единственная звезда на небосводе
укорачивает взгляд.
Он устал, как стадо слонов, бредущих сквозь Альпы
под бичами солдат Ганнибала.
Он идет, пока виноват.
* * *
Вдруг кованого гипса нагота
была крапивой зажжена, и слово
всю облегло ее, и чернота
в ней расступилась и сомкнулась снова.
И не догнать! Не перейти черту!
Едва она успела оглянуться,
как ноги вмерзли в эту черноту
к ней невозможно было прикоснуться.
Шмелиный зной качался на свечах
черней, чем кровь в сердечном провороте.
Но совпадают цвет и суть в ночах,
и боль, как шмель, горюет о полете.
Ты светлый ангел, и тебе не жаль
тащить меня с молитвенной кошелкой
в свою окаменевшую печаль
и надо мной размахивать иголкой?
Был месяц втоптан в быт колоколов,
в часах кукушки больше не гнездились.
И зеленела тень поверх голов,
как на траве, когда мы расходились.
* * *
Пустая телега уже позади,
и сброшена сбруя с тебя, и в груди
остывшие угли надежды.
Ты вынут из бега, как тень, посреди
пустой лошадиной одежды.
Таким ты явился сюда, на простор
степей распростертых, и, словно в костер,
был брошен в веление бега.
Таким ты уходишь отсюда с тех пор,
как в ночь укатила телега.
А там, за телегой, к себе самому
буланое детство уходит во тьму,
где бродит табун вверх ногами
и плачет кобыла в метельном дыму,
к тебе прикасаясь губами.
Небесный табун шелестит, как вода,
с рассветом приблизятся горы, когда
трава в небесах заклубится
и тихо над миром повиснет звезда
со лба молодой кобылицы.
ЗИМА
Каравай, каравай,
кого хочешь выбирай!
Из детской считалки
Дорога свернута в рулон,
линяет лес со всех сторон,
справляя праздную затею
и реки покрывая льдом,
держа их на весу вверх дном,
зима пирует. Рядом с нею
мы оказались за столом.
Какая сила нас свела?
И как она одна смогла,
переплавляя наши лица,
их в зимний лик навек свести,
туманом тяжким обвести
и, чтоб самой не простудиться,
его снегами занести?
В крови ярится белизна.
Мы лишены и тени сна.
Трещит костер морозной стужи.
И души смерзлись, как на грех,
теперь одна душа на всех.
Ее, облезлую, снаружи
морозный покрывает мех.
И волосатая душа,
морозным ладаном дыша,
стуча прозрачными зубами,
вступает в многолюдный рай
и вносит сумерки в трамвай.
И дети чертят сапогами
на ней какой-то каравай.
Потом становятся в кружок,
твердят заученный стишок,
заводят с нею разговоры.
И небо смотрит на игру,
и раздвигает ввечеру
свои застенчивые шторы,
и просит ангела к костру.
Но ангел в детских сапогах
уже испытывает страх
его зима насквозь пронзила.
Учись, дитя, ходить кружком,
учись, душа, дышать снежком,
но земляничный запах мыла
оставь у неба под крылом.
БАР
Откуда нам было заметить, что в трех километрах отсюда,
от этого бара чумного, куда нас судьба занесла,
в полях полковые зарницы, питомцы армейского зуда,
нам веерной сталью маячат сквозь толщу пивного стекла?
Откуда нам было дознаться, что это за нами следила
гремучая ветка рябины, с полыни сдирая слюду?
Но звезды в продольном разрезе сплела телефонная жила,
и все предрешенные встречи запутались в ней на ходу.
Не лопнет струна гороскопа, пока номера телефона
полярными буднями диска из будки глазеют в окно.
Трепещет ли нитка в рубахе, рябину ли гнет Персефона,
а звездная нить расставанья укромное рвет полотно.
Еще не готовые к встрече, но годные к убыли мерной,
мы здесь, за дубовым окопом, повитые хмелем, замрем.
Но как обесточить зарницы? В их удали цепкой и нервной
нацелено что-то такое на нас дальнобойным ядром.
Пускай электрической плотью себя одевает рябина,
пусть ночь остается на месте, а почва плывет из-под ног!
Отечество ночь и застолье, а все остальное чужбина.
Мы верные граждане ночи, достойные выключить ток.
РАПСОДИЯ БАТАРЕИ ОТОПИТЕЛЬНОЙ СИСТЕМЫ
Вскрывающий небо ущербным консервным ножом,
бросающий сверху пустую цветочную бомбу,
крутой полумесяц на клумбе развернут, как скатерть.
А розовый куст, восходящий над краем стола,
бронхитом трясет и сорит никотиновой солью,
клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.
Так выглядит каждый сидящий напротив меня,
особенно возле стакана густого портвейна,
вдвоем с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной,
таким я кажусь для того, кто заметит меня.
И что ни лицо во вселенной, то водоворот,
затянутый наглухо спелым комфортом болот.
От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,
внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
в свои батареи уводят чугунным напевом
глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.
Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
чугунные русла и роза в цветочной груди.
Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
Пурпур объявлен роза придет!
Вдруг стало темно, точно внутри этого "вдруг".
Круче и круче круг отлученных вод от лучей,
от неба отъединенных вод.
Облаком быть не дано!
Богом рек, морей, зыбей
не дано быть!
Молитва твоя молотьба букв,
стук по газете
твердых дождей чугунного сплава,
зреющих слева направо,
сверху вниз.
Дождь орошает сухой линотип.
Буквы растут. Стебли срезают.
Бумагу кладут на стерню
вот и газета.
Небо срывается сверху столбцами газет.
Пятки Орфея изрезаны в кровь,
Пурпур объявлен роза придет!
Чайник в обнимку со словом "вода"
к речке идет, а в слове "вода"
накипь, как в чайнике.
Пить! Пить! Пить!
А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями.
Некуда выдох свой поместить.
Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня.
А река, поднимаясь со дна, как облако, любит меня.
Облако входит в себя, становясь незримым.
Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне.
То куст, убеленный словами, несущими воду.
То Бог!
ОРАНТА
За звуковым барьером, в слоеном сугробе агоний
луна обтянута кожей молящей твоей ладони.
Здесь глушь затмевает глушь, ветвистую кровь круша,
здесь горсть как черенок упавшего навзничь ножа.
За звуковым барьером изгиб возвращенной стаи
очертит твое лицо колодцами лунных статуй,
ты входишь в каждый из них смертью моей и всех.
Тает морозный нерв не выпускает страх.
Матерь скорбящая, Память, ты вечное отраженье
на гневной трубе Архангела, надежда на всепрощенье.
Развяжешь верхнюю воду камерных длин бытия
на Покрова вернется тополиная свадьба твоя.
Шепот ночной трубы на свету обратится в слово,
сфера прошелестит смальтой древесной славы,
кубических облаков преобразится взвесь.
Миру простится гнет. Небу простится высь.
НЕОН
Вот и слово прошло по прокатному стану неона,
сквозь двумерную смерть и застыло багровой короной
над пустым магазином, над потным челом мирозданья,
нашатырной тоской проникая в потемки молчанья.
И над желтой равниной зажженных свечей обгорают
крылья вогнутых окон, и маковым громом играют
две бумажных обертки на тронном полу магазина,
ослепляя себя, как миражные пятна бензина.
Это каплю дождя, как бутон нераскрытой снежинки,
электрический свет разрезает на две половинки,
на две полых бумажки, как будто даровано право
им себя выбирать и травиться двухмерной отравой.
И по желтому полю, по скошенным травам наследства
желтизной фотографий восходит размытое детство
в заоконное небо, мерцая прямыми углами,
море в жилы вошло и замкнулось в обугленной раме.
Плачут деньгами толпы, доносится музыка злая,
словно огненный бык здесь мочой наследил, ковыляя,
словно плачет по гриве, по конскому волосу лента.
А пустой магазин одинок посреди континента.
О, ночной магазин, в неподвижные двери экстаза
ты впускаешь меня и едва замечаешь вполглаза,
что отвесный прибой из замочных разодранных скважин
еле виден тебе он как будто неровен и влажен.
Это гладь фотографий сырыми дождями размыло,
это желтое поле пластами себя развалило.
Перепахано слово. И твой зачарованный пленник
не озноб и не страх я держу на горбу муравейник.
Две бумажки твои догорят, задыхаясь от вони,
по прилавкам твоим разбредутся быки или кони,
и, неоновой кровью и деньгами в прах истекая,
беспробудные толпы замрут, как тоска городская.
Но нельзя подчиняться, чему еще можно открыться.
На оттаявший голос поднимутся скорбные лица.
И засохнет, как кровь, посреди шевелящихся денег
так похожий на твердь и на черный пейзаж муравейник.
* * *
Море, что зажато в клювах птиц, дождь.
Небо, помещенное в звезду, ночь.
Дерева невыполнимый жест вихрь.
Душами разорванный квадрат крест,
черный от серебряных заноз крест.
Музыки спиральный лабиринт диск,
дерева идущего на крест, срез.
Блуждает изнуренная игла
по кругу, и ушибами горит
черный, несмывающийся срез.
Там стрелочник в горящих рукавах
за волосы подвешен в пустоте
стрелки перепутаны впотьмах.
И белые висячие сады,
как статуи, расставлены на льду
черный несмывающийся срез.
И копится железо для иглы,
и проволоку тянут для гвоздя,
спиливают дерево на крест.
Дерева срывающийся жест лист.
Небо, развернувшее звезду, свет.
Небо, разрывающее нас, крест.
ДЖАЗ-ИМПРОВИЗАЦИЯ
Что стало с городом в степи?
Здесь третий день хозяйничает вьюга,
выпаривая соль архитектуры,
забытой нами вопреки себе,
и сравнивает крыши с небосводом.
Вот белые холмы или шатры
как будто вся земля
вдруг стала альбиносом.
Мы в трех ночах ее купали,
топили в трех закатах и рассветах,
пытались нанести на ней пунктир
или хотя бы точку,
но все напрасно краска отлетала,
и лопалась, и тут же растворялась
в косматой неуемной белизне.
Степная зона как огромный лист бумаги,
чуть смятой, распростертой над каретками
подземных пишущих машин,
и день и ночь стрекочущих и шьющих
поло́тна белые судьбы,
с едва заметною канвой для вышиванья:
и день и ночь, и ночь и день, и день и ночь.
Так шьет сверчок и тут же порет быт:
день и ночь, ночь и день.
Так шьет кузнечик и распарывает зной:
день и ночь, ночь и день.
С электрической страстью
лапы окон дома обхватили
день и ночь, ночь и день, день и ночь.
Так день и ночь гремит вода в котлах
и слой за слоем переходит в прах.
Выпаривая соль архитектуры,
подходят к ней с ножом раздетым,
как к кошке, проглотившей бриллиант
и уравнявшей на весах вращенья
с тем камешком скупую жизнь свою.
Пожалуй, он потяжелей мышонка
и каждой гранью ярче блеска
внутриутробной мышьей темноты.
Кто зарубцует полосы ножа
на выпуклой поверхности воды,
когда свисает время в самое себя
и останавливается?
О, как оно стоит
для праздных мародеров опозданья,
сплетающих лучи в узлы и петли,
не в пику ли кошачьей злой утробе
копируя мышиные ходы,
ходы и норы, норы и ходы?
И день и ночь гремит вода в котлах.
По пятому трамвайному маршруту
на службу вышел томный жук-олень
и сел на мель трамвайного инстинкта,
чьи вечные железные следы
нещадно пожирают перспективу.
Войдешь в трамвай и вместо длинной ленты,
стекающей из кассы узкой струйкой,
сплошь пересыпанной цифирью,
получишь за монету полтравинки
иль что-нибудь почище если б знать,
чем кормятся жуки-олени.
Дальше,
все дальше удаляется от моря
жилье сирен,
растет туда, где ровный шум мотора
одет нутром и норами метро.
Великая Китайская стена!
Великая Останкинская башня!
Колодцы и ходы, ходы и норы,
ходы и норы, норы и ходы.
А снегом занесенный городок
куда-то оседает час за часом,
ломая с хрустом русла и отводы,
прорезанные в воздухе горбатом,
те русла, по которым потекли бы
ростки и стебли, ветви и стволы.
Кто строил эти русла час за часом,
предупреждая чье-нибудь паденье?
Кто отпускал деревья врассыпную
не по отвесу, а по руслу роста?
Что будет, если русло перекрыть,
придать ему заведомую форму
стола, колодца, лодки, колыбели?
Не потекут ли все деревья вспять?
Не растворятся ли в ночном потоке?
Там снежные заносы и обвалы,
бесцветные, как сны у альбиносов,
растаявшие в бочках из-под снега.
Кто строил эти русла,
снимая копию с дождя
в кремнистом визге
застывшей какофонии домов,
затянутых в распад архитектуры?
Войдет ли в русло падшего собора,
сожженного в пылающей воде,
хотя бы деревце одно, хотя бы?..
Кто повторит кристалл его полета,
в кипящей растворившийся крови?
Войдут ли в русла совести потомки?
Кто заново отстроит их, и снова
пошлет в них ярость камня
и смятенье духа,
и руслами в потомстве отдохнет?
Так ширится песчинка, тяжелея
под ветром.
И ничто уже не сможет
ее остановить
ни камень, ни скала, ни города, ни горы.
Уже не шорох по земле невнятный,
а камнепады, водопады улиц
срываются и небо обдают
огнями, искрами, и пригоршнями страха
себя в ночи разбрасывают окна.
Гора пугает мышь, когда она размером
с песчинку, пролетающую вскользь на гребне вихря.
ПОЕЗД
1.
И снова на бегу меня пейзаж встречает,
вдоль поезда летит, воронками крутясь,
и валится в окно, и потолок качает,
и веером скользит в пороховую грязь.
И крутятся, как снег, ночные перелески,
от вальса и стогов кружится голова.
И танец колдовства, и ветра переплески
рисует на лугах безмолвная трава.
Прозрачный снегопад весь этот бег венчает.
Но то не снег летит, а разжимает горсть,
но то старик Харон монеты возвращает,
но то висит, как снег, летейской стужи гроздь.
И в грохоте колес, и в пересохшей Лете,
и в говоре морей тревожный хор сирен.
И вещий Одиссей, один на целом свете,
переживает бег, задуманный как плен.
И две его руки сквозь снегопад воздеты,
сквозь бесконечный бег, когда предела нет
шуршащим берегам ненаселенной Леты.
А поезд, как снежок, разбрасывает свет.
2.
Полустанок. Огни. Это поезд притих.
Это колокол ночи, отринувший взмах,
ощущает созвездья на склонах своих.
Это так же, как детство в далеких горах.
Так глаза в темноту открывает зверек
и, не видя себя, превращается в крик,
и смиряется тьма, и ложится у ног
это снег на лету застывает на миг.
Но откуда-то вдруг вылетает состав
это встречный, он крутит меня на бегу
с полустанком, с огнями, от звука отстав,
надвигаясь стогами на сонном лугу.
Это снова Харон разжимает кулак.
Это линия жизни с ладони в упор
снегопадом слетает, впиваясь во мрак,
и рисует собой очертания гор.
И вершины скользят, как изгибы ужа,
и срываются в белую кровь облаков.
И трава замирает в тумане, дрожа,
укрывая себя от своих двойников.
Это горы во мне продолжают расти,
это снег надвигается с разных сторон.
Если линию жизни не спрятать в горсти,
то к кому не вернется с монетой Харон?
Кто получит монету и сможет забыть,
как Харона ладонь уменьшалась на треть,
или смерти коснуться и глаз не закрыть,
или встать в стороне на себя посмотреть?
3.
И снова летят поезда.
Уже на востоке светлеет,
уже под мостами вода
от грохота их тяжелеет.
Как осенью, как в холода,
она навсегда безголоса.
Как в небо, глядится сюда,
а в небе грохочут колеса.
Найдется ли там уголок,
в ее опрокинутом доме,
тому, кто забыться не смог
в бессонном летейском проеме?
А толпы вагонов под ней
насквозь проросли облаками,
и стало как будто темней
в ее перевернутом храме.
Туда простирает окно
какой-нибудь путник невольный,
и силится выпрямить дно
расправленный лед колокольный.
Уже тяжелеет вода,
и воздух проемами рвется.
Уже никогда, никогда
оттуда никто не вернется.
4.
И поезд вдоль ночи вагонную осень ведет
и мерно шумит на родном языке океана.
Предчувствием снега блуждает огней хоровод,
как бред шестеренок внутри механизма тумана.
И, уши закрыв, наклонившись, сидит Одиссей,
читая кручину, один в полутемном вагоне.
И пенье сирен надвигается тяжестью всей,
и меркнет, и реет, и слух обжигает ладони.
И ту же кручину читая с другого конца,
за окнами ветер проносит обрывки пейзажа,
и вьется, и рвется, и чертит изгибы лица,
и кружится холод, и небо чернеет, как сажа.
И гнется под ветром холодный рассудок часов,
зубцами срываясь и гранями в нем цепенея.
Все ближе и ближе неведомый хор голосов.
Все дальше и дальше относит лицо Одиссея.
О, дом Одиссея, в пути обретающий все,
ты так одинок, что уже ничего не теряешь.
Дорогу назад не запомнит твое колесо,
а ты снегопад часовому рассудку вверяешь.
5.
Толпы света бредут, создавая дыханьем округу,
узнавая пейзаж как созданье своих мятежей,
обтекая его, голоса подавая друг другу,
превращаясь в скопления мечущих мрак миражей.
Так в обратный прорыв увлекается бег ледохода,
натяжением силы вживаясь в свои берега.
Обретая себя, неподвижностью дышит свобода
и летят берега, и раздет ледоход донага.
Каждый выдох таит черновик завершенного мира.
У меня в голове недописанный тлеет рассвет.
Я теряюсь в толпе. Многолюдная драма Шекспира
поглощает меня, и лицо мое сходит на нет.
Я теряюсь в толпе. Толпы света, как волны, смывают
и уносят меня, как стихи на прибрежном песке.
Там, где зреет строфа, там, где шепот сирен убывает,
там проносится поезд по долгой и влажной строке.
Колесо и пейзаж на незримой оси снегопада
с одинаковой страстью друг друга пытают в пути.
Начинается вдох. Открывается занавес ада.
Крепко спит Одиссей, и снежинка трепещет в горсти.
* * *
В пустоту наугад обоюдоогромный
вникнет луч напрямик и повиснет, застыв,
и разломится вдруг, и из бездны разлома
брызнет озера сильный и слитный порыв.
И, рядясь в берега, это озеро станет
прозревать от равнин и провидеть от гор,
и зверино и рыбно задышит, и втянет
в тяготенье свое беспредметный простор.
И тогда ты припомнишь, что миру начала
нет во времени, если не в сердце оно,
нет умерших и падших, кого б ни скрывало
от морей и от бездн отрешенное дно.
Никого на дороге: ни мира, ни Бога
только луч, и судьба преломиться ему,
и движеньем своим образует дорога
и пространство и миг, уходящий во тьму.
Что там видится, что остается в начале,
что уходит сквозь пальцы по пыльным шоссе?
Это вестник без вести, пропавший в печали,
за рассказом растаявший в светлой росе.
НА НОВЫЙ ГОД
Вооруженный четверней сезонов,
сияющих как ярусы ковчега,
всплывает год под шорохом кометы,
бросающей тигриные следы.
И мы вступаем на помост вседневный:
мы нижний ярус отведем для снега,
второй засеем, третий даст нам всходы,
а на последнем будем ждать плоды.
Он создан нами помни даже если
он сделан кое-как, то нет причины
в нем сомневаться, потому что эта
его постройка означает жить.
Уже раздуты щеки ветродуя,
набрякли жилы ветровой машины,
будильник заведен на воскресенье,
чтоб ледяное солнце сокрушить.
Но больно видеть, что душа поката,
окружена экранами сплошными,
где что-то происходит подставное,
и ничего не видно из-за них.
Смерть подражает очертаньям жизни,
и речь в проказу вбита запятыми,
и непривычно видеть эти тени
от внутреннего солнца в нас самих.
А что, когда и я всего лишь проблеск
глазного дна, куда своим коленом
так давит свет, что впору грызть запястья
и в пасти волка сердце находить?
Но вот зерно светлеет на ладони,
оно ковчег с многооконным креном:
для каждой твари есть звезда и место.
Свежеет ветер надо жизнь будить.
НЕРАЗМЕННОЕ НЕБО
Раздвигая созвездья, как воду над Рыбой ночной,
ты глядишь на меня, как охотник с игрушкой стальной,
направляющей шашки в бессвязной забаве ребенка,
будто все мирозданье всего лишь черта горизонта,
за которым известно, что было и будет со мной.
На обочине неба, где нету ни пяди земли,
где немыслим и свод, потому что его развели
со своим горизонтом, вокруг только дно шаровое,
только всхлип бесконечный, как будто число даровое
набрело на себя и его удержать не смогли.
И я понял, как небо в себе пропадает почти
как синяк, как песок заповедный в последней горсти,
если нет и намека земли под твоими ногами,
если сердце, смещенное дважды, кривясь, между нами
вырастает стеной и ее невозможно пройти.
На обочине неба, где твой затаен Козерог
в одиночной кошаре, как пленом объятый зверек,
где Медведицы воз укатился в другие просторы,
заплетая созвездья распляской в чужие узоры,
мы стоим на пороге, не зная, что это порог.
Коготь Льва, осеняющий чашу разбитых Весов,
разлучает враждой достоверных, как ген, Близнецов
разве что угадаешь в таком мукомольном угаре?
Это час после часа, поймавший себя на ударе
по стеклянной твердыне запекшихся в хор голосов.
И тогда мы пойдем, соберемся и свяжемся в круг,
горизонт вызывая из мрака сплетения рук,
и растянем на нем полотно или горб черепахи,
долгополой рекой укрепим и доверимся птахе,
и слонов тяготенья наймем для разгона разлук.
И по мере того, как земля, расширяясь у ног,
будет снова цвести пересверками быстрых дорог,
мы увидим, что небо начнет проявляться и длиться,
как ночной фотоснимок при свете живящей зарницы,
мы увидим его и поймем, что и это порог.
* * *
Другу Л.
Попробуй мне сказать, что я фантом
и чья-то часть, болящая при этом,
а если нет, то чем же болен я?
Что заставляет незнакомым ртом
меня вопить и вздрагивать скелетом
под тяжестью чужого бытия?
Мне кажется, что плоть моя часы
чужой души, затерянной в страданье,
глядящей на себя со стороны
и торг идет, и кренятся весы,
и псы ворчат от моего дыханья,
и некуда бежать, как от вины.
Так из глуши пустого рукава
рванется жест призыва и погони,
сшибая вехи призрачных колонн,
и под землей, не помнящей родства,
очнется боль натруженной ладони,
зарытой до скончания времен.
И даже не во сне я вижу вдруг,
что мне знакомо в данном человеке,
а он мне не встречался никогда.
Как будто время, завершая круг,
вползает в лабиринт дактилотеки,
не дожидаясь Страшного суда.
Как будто время корчится петлей
в самом себе и путает событья.
И мой близнец, отравленный тоской,
все ищет мир, не тронутый золой,
пытая сущность самого наитья
и свой удел держа моей рукой.
Так чем же крепче сил моих замок
и чем надежней сердце без изъятья?
Мне кажется, я слаб на договор.
Но будто кто-то выудил зарок,
чтоб край небес со сломанной печатью
меня пронзал, как вспышка, как укор.
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Иван Жданов | "Место Земли" |
Copyright © 1999 Иван Федорович Жданов Публикация в Интернете © 1999 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |