Эта книга напоминает аптечную склянку, содержащую сильнодействующее лекарство: вот - лаконично-броская остерегающая наклейка "Яд!" ("От редакции"), вот - двойной шлейф сигнатуры - успокаивающий, растолковывающий. "С основными, концептуальными положениями... согласиться трудно, порой невозможно. И однако, своевременность такой работы для нашего маяковедения (! - А.П.) очевидна", - читаем мы до боли знакомую реликтовую конструкцию, казалось бы, неуместную ныне, когда и более табуированные фигуры без каких-либо извинений смахиваются с доски. Впрочем, издательская интуиция тут как раз не подводит, шумно сигнализируя: сюда, говоря словами из набоковского "Николая Гоголя", "доступ закрыт", здесь - "высокое напряжение". Чем, если не желанием заизолировать опасный провод, объясняется стремление отвлечь наше внимание от главного, направить его к "обстоятельствам гибели поэта", свести разговор в журнально-политическую плоскость - к проблеме мертвого памятника, подменившего собою якобы живого поэта?
Даже самое необходимое в разговоре о книге Карабчиевского слово произносится Н.Ивановой, автором послесловия, по слогам - дабы сделать его менее заметным, интерференционно погашенным, расщепленным: "по-э-ти-ка".
Но не о серебрянке культового "маяковедения" идет речь в работе Карабчиевского, а прежде всего о том, что под ней - не живое лицо, не бронза даже, а именно гипс, то есть та "журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну" ("Лолита").
Менее всего хочу сказать, что Карабчиевский и есть такой смельчак с молотком. Это набоковское высказывание вообще не следует понимать слишком буквально. "Трахнуть" ведь нужно не снаружи, а изнутри - то есть преодолеть, изжить, проклюнуть известковую скорлупу. Важно другое: Карабчиевский привлекает наше внимание к обызвествленному участку культурной ткани, к склеренхиме литературы, к ее несъедобному грубо-опорному волокну.
Разговор ведется не только о Маяковском, но, по существу, обо всем "авангардизме" - романтизме тоталитарной эпохи: о футуризме, о поздней Цветаевой, о стадионной поэзии шестидесятников. Автором движет не желание "трахнуть" по Маяковскому или Цветаевой, а органическая потребность искусства разобраться в своем тоталитарном недуге, выявить существенную составляющую того "дурно понятого модернизма", которым "сильно загажено наше время" (выражение Иосифа Бродского).
Маяковский - идеальный объект изучения, ибо он естественно переходит из одного загона дурно понятого модернизма в другой - из футуризма в соцреализм, проясняя тем самым подобие этих разновидностей тоталитарного, "окончательного" искусства, полагающего себя последней (буквально - финальной) правдой культуры, - искусства, которое перечеркивает или искажает прошлое и предпочитает мнимое будущее подлинному настоящему. Соцреализм и есть будетлянство, а жевание гипсовых слов, скажем, Алексеем Крученых ("Крученыхом", - сказали бы его заединщики, не любившие правил) - точно такое же литературное скопчество, как и "Цемент" Ф.Гладкова. И футуризм и соцреализм суть подразделения тоталитарного "авангардизма", умирающего на наших глазах, испускающего предсмертные выдохи - "иронии", "концептуализма", "метареализма"... Возможно, Карабчиевский несколько торопится - реаниматор еще не ушел; но писатель занят исследованием общего памятника, построенного в ходе литературных (окололитературных) боев тоталитарной эпохи.
Уместно сравнить книгу Карабчиевского с четвертой главой "Дара", к чему подталкивает читателя и сам автор - то подкидывая ему прощальную фразу "Защиты Лужина", то упоминая "другого Владимира Владимировича", то удивляя нас по-сирински подробной энтомологией слова, то чуть ли не подхватывая интонацию четвертой главы: "Вот этот "ляпач" и решил все дело. Он оязычил и надоумил..." Как и "Жизнь Чернышевского", "Воскресение Маяковского" - не пасквиль на человека, но исследование писателя. Сами по себе липкие биографические подробности, сообщаемые, например, в набоковском "Николае Гоголе" или в воспоминаниях современников о Мандельштаме, никак не влияют на восприятие гениальной поэзии. Набоковский Чернышевский смехотворно провинциален именно потому, что он рассматривается как писатель (ведь писал он романы), сравнивается с писателем Пушкиным.
Книгу Карабчиевского роднит с "Даром" то, что они толкуют о подлинном и мнимом, о самодостаточном и о нуждающемся во внешней (идеологической, режиссерской, типографско-скандальной) подпитке, о даре и бездарности, о живом и мертвом. О наличии лирического "флогистона" в одном тексте и о его отсутствии в другом. Не об "эпосе и лирике", как говорит сам Карабчиевский, а о "поэзии и непоэзии". Наконец - о неразрывности эстетического и этического: о бесчеловечности неискусства, провозглашающего себя искусством и стремящегося навязать публике свое сомнительное отношение к действительности. Перенося разговор из плоскости идеологической и событийно-скандальной в плоскость эстетическую и поэтическую (от слова "поэтика"), Карабчиевский, увы, загораживает проход в так называемый "эпос", в так называемую "иронию", куда ныне валом валит арьергард тоталитарного "авангарда".
В свете его внимательного анализа такие явления, как семантическая утопия Хлебникова и "поэтика скандала" Маяковского, не говоря уже о прочих Крученых и Бурлюках, оказываются прозрачными и практически несуществующими в поэтическом, лирическом смысле. За ними уже нельзя спрятаться, ими уже не прикрыть собственной пустоты. Что может вызвать в литераторской аудитории бо́льшую панику, чем попытка разобраться в литературе с эстетической точки зрения, оценить текст, исходя из специфических законов искусства? Ничего, ибо эта аудитория и состоит преимущественно из бесплодного опорно-мышечного усилия.
Впрочем, дело даже не в изобилии гипса - его всегда было вдоволь. Дело в том, что внутри тоталитарного искусства выключен эстетический свет, воспрещено оценочное суждение. Член секты заведомо богоизбранней иноверца, а иерарх секты - вне всякой критики. "Новая" литература якобы смотрит на мир шире, нежели "старая" (тут теоретики "авангардизма" ничем не отличаются от теоретиков соседней конфессии, толкующих о крит- и соцреализме)... Но вот в правом отсеке вроде бы зажгли лучину и ужаснулись: нет никакого Мартынова, никакого Тихонова, никакого Суркова, никакого Смелякова - одни утраченные иллюзии.
Воображаю себе ужас, который охватит левый отсек, когда и там станет светло! Где, спросят, кумир наш и лауреат Геннадий Айги? А вот он: "Наконец справедливость приходит и по отношению к моему другу Всеволоду. Действие, влияние его поэзии более четверти века было среди нас подспудным, а в европейских странах его знали по разрозненным переводам" (из предисловия Г.Айги к текстам Вс.Некрасова - "Дружба народов", 1989, #8). Что можно сказать о писателе, который не в состоянии грамотно написать два предложения? Или, может быть, это дурной перевод с французского?
И еще много о ком будет спрошено, ибо "авангард" исповедует лексический атеизм - нелюбовь к слову, неверие в слово. Его слово - обезбоженный и обездушенный Голем-неологизм, мичуринская обманка. Карабчиевский блистательно показывает, как божественный инструмент - метафора - превращается у Маяковского в механический разводной ключ. Но еще страшней, что "авангардизм" парализует самое слово, делая его колченогим, немым и недееспособным. Мертвые слова дурно пахнут. Какие еще нужны доказательства лексической глухоты модернизма - не достаточно ли его самоназваний? Слышите печатный шаг этого "авангарда", вышедшего из подполья ("андеграунда")? Какой нужно иметь слух, чтобы именовать себя в конце нашего страшного века "подпольщиком"? Не является ли лексический атеизм модернизма религией отчетливо люмпенпролетарской, питаемой завистью обделенного к богатому и благородному слову - недоступному ему, не снисходящему до него?
"Авангардизм" и соцреализм - сиамские близнецы, не могущие существовать порознь. Они обречены и умереть вместе. Крушение высотно-ампирного дома погребает и его подвал. Подвал уже жалуется на "гласность", которая его обокрала - лишила цензуры и ореола гонимости. Клапан открыли - и пар вышел. Было ли что-нибудь, кроме пара? Во всяком случае, этот мотив обиженности отчетливо слышен в сегодняшних высказываниях многих "подпольщиков", например, В.Кривулина. Политическое диссидентство перерастает в экзистенциальное.
Круг замыкается. Тоталитарное мирочувствование, берущее свое начало, в частности, из "Философии общего дела" Н.Федорова, на закате своем, так же как и на своем восходе, литературной гласности и суду присяжных предпочитает печалование. И Карабчиевский не случайно поминает в своей книге мрачное федоровское любомудрие... Много еще печалующихся и сидящих по катакомбам. Но мы лично прощаемся ныне с гипсовыми кубами и асбестовыми квадратами. И расстаемся с ними без грусти.
1991
Продолжение книги "Воспоминания о Евтерпе"
|