Алексей ПУРИН

        Воспоминания о Евтерпе:

            [Статьи и эссе.]
            Urbi: Литературный альманах. Выпуск девятый.
            СПб.: Журнал "Звезда", 1996.
            ISBN 5-7439-0027-2
            С.88-92.

КРАТКИЙ КУРС ЛИРИЧЕСКОЙ ЭНТОМОЛОГИИ

            Согласно античной традиции, поэт - пчела. Он переваривает нектар натуры, засахаривает и консервирует мир. Он, разумеется, консерватор. В виде стихотворного меда аромат жизни хранится достаточно долго.
            Пчела - насекомое, хоть и роевое, но индивидуально-крылатое, отдельно летающее. Она, если угодно, рядовой Эрот, но не гладкотелый пеший эфеб. Таков и поэт. Он "и крылатый", но не "икры, латы", как срифмовал Ф.К.Годунов-Чердынцев. Это муравей движется по проторенной, мускусной, потно-спартанской тропке, - пчелой же руководят неочевидные побуждения. У пчелы несравнимо больше метафорических степеней свободы.
            Если вы, скажем, Платон, назовите поэтов "подражателями подражателей", ибо каждая их генерация жужжит по существу так же, как все прежние и последующие. Если вы средневековый софист или ценитель соборности, взгляните на соты, на сам коллективно-готический, анонимный мед. Если вы картезианец и гуманист, оцените ганзейский, венецианский, тициановский мех, усеянную амстердамскими ювелирами парчу, драгоценно-тяжелые золотые украшения - всю латунно-винную и каштаново-карюю чересполосицу шмеля иль пчелы, похожих еще и на радужную оболочку - окаем антрацитового зрачка. Пчела еще - глаз, зрение, оттого и поэт.

        Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.
        Ошеломленная, прочь из горячих объятий.
        О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка,
        Шелка нежней, бархатистого склона покатей!

            Это Кушнер, который недаром переписывается с Улиссом...
            Кифаред-лирник Орфей-Фамирид - пчела еще и потому, что пчела - метафора семантической амбивалентности, слепок корпускулярно-волновой неопределенности колеблющегося (по Тынянову) признака значения поэтического слова, его смысловой и эмоциональной бисексуальности - мнимой бесполости. Или, как говорит Мандельштам, "блаженной бессмысленности", в которой на самом деле все осмысленно и обжито. Пчела - среднее метафизическое из рационального вертолета и спиритуального серафима. "Шестикрылого" лишь в силу того, что нам не дано увидеть эти крылья в покое, сосчитать спицы вращающегося велосипедного колеса.
            У Осипа Мандельштама греческая пчела дичает, усыхает в осу. Дело тут не только в "Осе" и "Оське". Дело скорее в непрекрасном Иосифе, в золотых глазах азийского божества, в их колючем, узком, игольном зрачке - кошачьем и ростовщичьем. Поэтический мед начинает горчить, становится диким медом Сирийской пустыни. Еще немного - и мандельштамовская оса станет соцреалистическим слепнем (слепящим, слепым), словно реализуя завещанную некрасовским свободомыслием-слепоглазием и подмеченную в четвертой главе "Дара" метаморфозу - тройное угрюмое равенство шмеля, овода и осы.
            Наряду с пустынническим медом у Мандельштама появляются и сопутствующие акриды - всяческая архаическая саранча, летящая из "отдаленных монументальных культур" надвигающегося исторического материка, из грядущей Ассирии:

        Ветер нам утешенье принес,
        И в лазури почуяли мы
        Ассирийские крылья стрекоз,
        Переборы коленчатой тьмы.

        И военной грозой потемнел
        Нижний слой помраченных небес,
        Шестируких летающих тел
        Слюдяной перепончатый лес.

            Стрекозы, оказывается, ужасают своей телесностью. Они шестирукие, а не шестикрылые. Они схожи с божествами несредиземной, глубинной Азии, где угрожающе-геометрические крылья даны четверолапым и когтистым хищникам.
            Мандельштамовские и хлебниковские стрекозы и прямокрылые (цикады, кузнечики, саранча) суть предчувствие тоталитарного исторического междуречья, с его шумеро-вавилонской символикой и умилением перед научно-технической мощью: тушинскими лазурными аэроиероглифами и прыгучестью автоматического оружия. Тут - в поэтике Мандельштама - модерн отвердевает в конструктивизм, пластика становится плоскостным проектированием. Он-то еще пишет, что "цитата не выписка, а цикада", но завтра скажут, что цикада - цитатник, что стрекоза - самолет, что "нам разум дал стальные руки - крылья, а вместо сердца - пламенный мотор". И, как ни странно, этот шедевр сталинского классицизма генетически связан не только с мандельштамовским акмеизмом и хлебниковским футуризмом, но и с сецессионом Иннокентия Анненского. Цитата у Мандельштама потому и цикада (а часы - кузнечик), что она отворяется анненской дверью часовщика:

        Жадным крылом цикады
        Нетерпеливо бьют...

    Или в другом стихотворении:

        Так хорошо побыть без слов,
        Когда до капли оцет допит...
        Цикада жадная часов,
        Зачем твой бег меня торопит?

            Метабола Анненского - цикада-сердце-часы - механистична, но это еще бионика югендштиля, а не разводной ключ ампирного конструктивизма, не "Стальной соловей" Асеева...
            Но тут мы сбились на птиц.
            Для целей же нашего Краткого курса важно, что осы, стрекозы и прямокрылые - синонимы усыхания, насильственного структурирования, навязанной иерархичности, формальной функциональности. Они - нечто угрожающее душе, но и влекущее ум своей якобы осмысленной целесообразностью. В них заключен соблазн самоуничтожения - во времени или в социуме.
            Бабочка (у Мандельштама, позже - у Кушнера и у Бродского) - прежде всего "жизняночка и умиранка", экзистенциальное перемежение, двойчатка страха и счастья. "Бабочка поэтова сердца", у Маяковского, на первый взгляд, имеет в виду то же трепетное мерцание и жалобное биение. Потом, однако, становится ясно, что кубофутуриста занимает скорее бант, деталь туалета, галстук.
            У Пастернака бабочка (буря?) почему-то не вылетает, оставаясь "куколкой тутовой". На удивление ничего нового не говорит о бабочке Набоков, списывая тут с зоофилического богословия Павла Флоренского, пересказанного Василием Розановым. (А тот списывает с "Асклепия" Гермеса Трисмегиста.) Бабочка у маяковского тезки присутствует преимущественно в качестве личного вензеля, аристократической бельевой метки.
            Для бабочки климат нашего столетия не слишком благоприятен.
            Разного рода жуки - предмет Заболоцкого и обэриутов. Им казалось, что возможны такие отдельно ходящие жуки с фонарями. Заболоцкий даже построил на трех жуках циолковско-федоровскую утопию. Но утопия была грустной, ибо "жука клевала птица". Самого же поэта посадили в клетку, развернув его тем самым в сторону некрасивых (не-красовских?) девочек и невозможного в поэзии лебедя - "животного, полного грез". Неизвестно, что стало бы с прочими обэриутами, проживи они дольше, - от Баркова до Ломоносова не так далеко. Говорят, Заболоцкий лицом бухгалтер. Нет, он вылитый Ломоносов.
            Впрочем, мы опять отклоняемся, теперь - в сторону хомо сапиенса.
            В недавние годы был проявлен некоторый интерес к муравьям.
            Общеизвестно, что муравей - солдат и раб. Он - ползущий знак, фрагмент орнамента, деталь иероглифа. Скажем, три муравья - это число 888, а один - знак бесконечности, песочные часы, матрешка, гантель... Тут масса занятного для юнната, каковым и следует счесть, например, Андрея Вознесенского - известного любителя чего-нибудь с чем-нибудь спарить или с + ить. А критик Михаил Эпштейн призвал стихотворцев взглянуть на мир, "открытый зрению муравья", что мы тут оставим все-таки без всякого комментария.
            Муравей - как поэтическое явление - скучноват.
            Каждый из нас интуитивно чувствует, что все насекомые - в смысле нашего отношения к ним - делятся на два совершенно неравных класса. До одних мы способны дотронуться пальцем, до других - отвратительно. Важен именно импульс отвращения, а не боязни. Боязно прикоснуться к пчеле или осе, отвратительно - к мухе, клопу и к вовсе уж безобидному таракану. Дело даже не в прагматических соображениях гигиены. Жук-навозник менее неприятен, чем вполне изысканно и чистоплотно питающийся прусак.
            Омерзительны именно насекомые, живущие рядом с нами - бытовые, кухонные, домашние, делящие с нами пищу и сон, - паук, муха, блоха, клоп, вошь, таракан... Еще Христос говорил: "Враги человеку - домашние его".
            Промежуточное положение занимает комар - кровососущая сильфида, стерильный бесспидный шприц, вооруженный болезненным хоботком и горящим во лбу "маленьким фонариком". У Анненского он символ пронзительно-чуткой бессонницы: "Едва пчелиное гуденье замолчало, / Уж ноющий комар приблизился, звеня". Комар - тонкое экзистенциальное колебание, пребывание сознания на пленке, отделяющей ощущение бессмысленности существования от жажды поиска примет божественного происхождения мира. Невыносимый ночной комар в спальне - подлинный "растлитель духа", в тютчевском смысле: слыша его, человек "отчаянно тоскует". Комар - синоним Тоски.
            Заметим, что часть "наших домашних" - при всей их гнусности - способна к полету, парению, зависанию или прыжку, то есть к некоторой поэтической возгонке.
            Во-первых, паук - творец радужной паутины. Если в метафизической конуре Свидригайлова и в тюремном номере Цинцинната он - банальная инкарнация Сатаны, то, скажем, в дневнике Гумберта Гумберта старый жемчужный паук в пижаме изображен как метафора напряженной влюбленности, перерастающая в метафору художественного творчества. "Я нынче в паутине световой", - откликается Мандельштам. Увы, все стихи, по определению, сатанинские. Впрочем, в равной мере - боговдохновенные. Фифти-фифти. Гармония (золотая середина) и есть такое не слишком глубокомысленное насвистывание.
            Что с того, что паук - кровосос? Страсть и поэзия - тоже не вегетарьянцы.
            Мухи у Анненского - неотвязные, назойливые мысли, знак неблагополучия человека в мире, нота разлада:

        Полумертвые мухи
        На забитом киоске,
        На пролитой известке -
        Слепы, жадны и глухи.

            Муха - та же нота, что и комар, но взятая значительно ниже. У Олейникова она оборачивается утраченной любовью. Вообще, за исключением моторно-оптимистической Цокотухи Чуковского, муха в стихах - персонификация грусти, старости и ущерба. В новой поэзии она замещает крыловскую стрекозу, пропевшую красное лето, выступает в ее амплуа. Стрекоза-то нынче - в аэропорту.
            Муха - стареющая попрыгунья. Поэтому в ней есть нечто чеховское, надломленно-интеллигентское. Ей бы пенсне и билет до Италии. Муха полна высокой философской иронии.
            Ее подлинное место - в Венеции, рядом с гнильцой, голубями, дохлой (но по-веницейски благообразной) крысой, - рядом с холерной бациллой, хитроватой игрой хромосом и мальчиком Тадзио. Она ведь дрозофила, сверх всего прочего. Ее портрет в полный рост очень уместен среди адриатических анфилад Бродского, которому вообще нравится зевание Вельзевула. Здесь есть все, что определяет ее семантическую атмосферу, - старость, сырость, ущерб, умирающее либидо, малеровский шезлонг, баратынская "Осень", менделевский горошек, мокрый снег, абразивная пыль междурамья, микробы и смерть.
            Блоха известна всем по Замятину и Лескову. Она - персонаж сказа, дитя прозы. Она - тож попрыгунья, но какая-то наукообразная, сметливо-кунсткамерная, нестареющая и скабрезная. В поэзию она почти не заскакивает, если не считать ура-патриотических оперных выкриков "Блоха? Ха-ха!" да "мадам Петрову" из олейниковской баллады. Баллада, кстати сказать, - блошиный и механический жанр.
            Осталось описать совсем уж гнусную тройку - вошь, клопа, таракана. Вошь - насекомое экзотическое, батальное, относящееся к героическим временам войн и революций. Ее роль в литературе чисто служебная, недостойная нашего с вами возвышенного внимания.
            А вот клоп и прусак - подлинные герои текущего века, грандиозные образы изящной словесности. Ими пользуется литература, которая норовит смертельно уязвить мир, оскорбить его как можно больнее. Назвать пьесу "Клоп" - значит, по существу, с наслаждением плюнуть в лицо мирозданию. Точно такое же мирохульство движет Лебядкиным-Достоевским и Николаем Олейниковым.
            Собирательный образ этих "врагов человека", его "домашних" дан Кафкой. Рассказ о превращении Грегора Замзы равновелик евангельским притчам. Он выворачивает сюжет одной из них наизнанку и многое в нем проясняет. Стоит ли изумляться высказываниям Назаретянина о Его Матери и Его братьях? Ведь отношение братьев и Матери к Богочеловеку не может быть сопряжено с меньшим экзистенциальным ужасом, чем отношение родителей и сестры к человекоклопу.
            С другой стороны, окончательное и веселое развенчание бытового божка, земного страшилища произведено Чуковским в "Тараканище". И, думаю, более соблазняться клопами и тараканами литературе не стоит.

    1992


    Продолжение книги "Воспоминания о Евтерпе"                     



Вернуться
на главную страницу
Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
"Urbi" Алексей Пурин "Воспоминания о Евтерпе"

Copyright © 1998 Пурин Алексей Арнольдович
Публикация в Интернете © 1998 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru