М.: ОГИ, 2001. ISBN 5-94282-010-4 Составитель Михаил Айзенберг. 104 с. |
1.
Вот полированный ларец,
покрытый патиной веков.
На нем паяц. На нем венец.
С зубца свисает бубенец.
Связь слов проста, как связь веков.
Надставлен звездчатый замок.
Его лениво гладит шейх.
Порядок слов,
порядок строк
зовут в дорогу на Восток,
где щёки прохлаждает шелк.
Я приглашаю, шаг - и мы,
возможно, соберемся вдруг
туда в зашторенные тьмы
из нашей сумрачной зимы,
из белизны разлук.
2.
Век сброшен, словно майка.
Слава трепещет возле век челкой.
Меня в себя обмакивай -
я человек-иголка.
Всё время теряюсь. Я сброшен, словно зеркало.
В углу в глубине зеркала возникло кресло.
Смерклось.
Ты неотраженная обнаженная в стороне воскресла.
И у окна твое тело - страна,
в которой живут глаза и остро пахнущий стыд.
Я хочу жить в стране такой, где тишина,
в стране такой, как ты.
3.
Нам не дано понять прекрасный сад,
но в темной комнате, где свечи и духи, той, в которой
зашторенные окна не выпустят тяжелый воздух,
мы видим красоту.
Там нам тепло, на мебели висят
кожурки, укутывающие нашу наготу.
А отблески в глубоких зеркалах,
слоистый дым над розовой постелью,
на спинку стула брошенный халат -
тот самый край, куда мы так хотели.
4.
Очаровательная дисциплина поз
и красота цветов в усталой вазе,
оплывшей книзу, бесконечных грез
в твоих глазах сплошное безобразье.
Все это - тишина. И в тишине одни
той тишины родные речи,
и словно остановленные дни
оставшееся с нами Междуречье,
куда я приглашаю нас с тобой,
в полуоткрытый рот дыша.
Цветы окаймлены травой,
изрезанной, как нежная душа.
И неправдоподобно все вокруг -
раскрытый день, зашторенные окна.
Намокла зелень. Как всегда и вдруг
трава ресниц брильянтами намокла.
5.
День изо дня меняющийся свет,
лиловый сумрак городского сквера,
язык любовных "да" и "нет",
секира, козочка, химера,
полуокружье неба в облаках
и низкий стул трамвайного вагона -
всё перемешано. На разных языках
мы обнаружены, вечнозелёны...
О, запашок мальчишеской тоски,
который был так густ и ласков!
Растаскан. А на море утюги.
Ни сейнеров, ни лодок, ни баркасов.
6.
Новой общности зачаток
словно на ночлег задаток.
Ваши общие слова
собирают души наши,
и ложится голова
на повергнутые чаши.
Это доброе добро
до того простое дело -
только что, смотри, свело
и уже, глядишь, раздело.
Чувства крошечный остаток -
пуговицы отпечаток.
7.
Из одной в другую точку
судно движется в задачке,
и бродяжничает палец
по изрядно стертым строчкам,
романтический скиталец -
некто в омулевой бочке.
А в голландских-нидерландских
зачарованных каналах,
гиацинтовым свеченьем
отражая город блядский,
ходит нефть невестой чьей-то
от причала до причала.
Загадай же мне задачку,
как ты плыл в края Востока,
одиноко-одиноко,
стоя на карачках в бочке.
Вышиб дно и вышел вон
Шарль Бодлерович Гвидон.
8.
Куда б мы женщину ни приглашали,
узнать нельзя и угадать нельзя,
какие вместо наших голоса
и что ей там пересказали.
Когда мы ласковое чмокаем плечо,
чуть-чуть отодвигаясь от окна,
что думает? о чем молчит она?
Где холодно? Где горячо?
А надо ли об этом узнавать,
когда на море лунная дорожка,
когда душа оттаяла немножко
и широко распахнута кровать.
9.
Под одной со мною крышей
поселились мышемыши.
Превращаясь в крысокрыс,
под подушкой заскреблись.
Пароходы и народы
смотрят в зеркало природы,
повторяя: "Тише-тише,
мы сегодня родились".
У забора двое пьяниц.
Их снимает иностранец,
ну а бдительный прохожий
с ходу бьет его по роже.
Замещая аппарат,
разбивает аппарат,
повторяя: "Нет, засранец,
нас не опорочишь ложью".
Пароходы-ходоходы.
Мышемыши - выше крыши.
На снегу моей природы
что-то розовое дышит.
* * *
О, безумных виноградин
ярко-желтая гора!
Виноград тобой украден
из соседнего двора,
и на черном на подносе
он, разросшийся, как взрыв,
пристального взгляда просит,
просит пыли и жары,
постоянного движенья
вверх по склону, вниз по склону.
Склока высветит мишени -
ты проснешься распаленный.
День с другими днями смешан,
ночь цепляется за ночь,
виноград в горах развешен,
жить уже совсем невмочь.
Пламя кражи время косит,
косит удрученно,
жизнь сползает на подносе
по пыльному склону.
* * *
Снова напрягает лук
тот спортсмен, что стал как сталь
и от всех своих подруг
отвернулся и слинял.
Не устал он, но сознательно
выбрал торный путь побед.
Он вернется обязательно
после дождичка в обед.
Лед пустыню крепко держит
сборкой возле горла озера,
а она дрожит. Одежда
ходит в воздухе морозном.
Где твоя стрела, спортсмен!
Сколько славного задумано!
Разгони скорее тлен
зимних облаков угрюмых!
Будет утро - будет день.
Будет дождик - будет лето.
Будет пестрое Нигде
к Никогда ходить с приветом.
* * *
Заповедные пределы,
те, которых не прейти, -
это мама, это тело,
это мягкий запах мела,
сад утех и вечер птиц.
Огляди свои владенья,
длань над ними растопырь,
там сквозь пальцы дети, дети
каждодневно мечут деньги,
их сбирает нетопырь.
Зрелость серыми кострами
над страной моей взойдет,
снег растает под дождями,
жар, растасканный ветрами,
прекратит мутить народ.
И жестокость станет славной,
и обида не такой.
В основном, в сердечном, в главном
всё переместится плавно
под невидимой рукой.
Мы ли это? Ты ли это?
Мыли лето до зимы,
зиму пропили с рассветом,
но пределов по заветам
так и не достигли мы.
Выйти бы за грань привычки,
обернуться злым сморчком,
вынуть трубку, вынуть спички,
как права качают птички -
слушать поутру молчком.
* * *
Всё эротично до предела.
Тоска по женщине - тоска,
которой подчинится смело
любая твердая рука.
А мужество ее огромно,
подсолнечник растет у бухты,
разнообразны и нескромны
в траве разбросанные фрукты.
Мы все подвержены тоске,
она сражается как воин,
когда весь мир на волоске
и временем обеспокоен.
Хитросплетенья ясных слов
перемещая в наши сны,
тоской мы чествуем любовь,
от женщины отделены.
* * *
Утрачены основы слуха,
основы слуха и основы зренья,
утрачены куски сирени
по-над заборами. Разруха.
Какое неприятнейшее слово!
Утрачено всё то, что мы
лелеяли от лета до зимы,
и в первых числах ноября, и снова
в какой-то полдень декабря,
когда нам было так приятно -
взлетать легко и падать сладко,
ни с кем никак не говоря,
замкнувшись. Стоя. Жизнь свою
остановив и заигравшись,
в какой-то новый мир прорвавшись,
который - честно - не люблю.
Ради чего? Ради чего?
Ради того-сего и ради
безумной, в общем, эскапады,
ради того, что я живой.
И в этом глупом декабре
над этой слякотью дорожной
сгустилась ночь на невозможной
на еле видимой заре.
Уставившись в который раз
на ту зарю, я повторяю,
что жить еще нам всем до мая,
но маю добрести б до нас.
* * *
Оставила открытой дверь,
вошла не в комнату - на кухню.
Вошла - ну и застынь теперь,
на табуретку глухо рухнув.
Тебе не снится бывший друг,
не распинает одиночество,
и ты расставила вокруг
себя блаженство ночи.
Летят куски дешевых стен
и драгоценности костра,
а под крыло ложится степь,
в степи забились хутора.
В незапертую дверь войду,
вне заповедей жизни нет.
Стыд тает навзничь на виду,
стыд тает - это снег.
* * *
На Старой площади тусуется попса.
Ее деянья неверны и нервны,
она заведомо потеряна
и не имеет явного лица.
Ее противники умны и тугодумны.
Они гуськом идут в каменоломни,
хоть и считающиеся приемными,
а всё же обиталища колдуний.
А за окном след в след шагает
такая дрянь, что ей и нет названья -
и не является, и не прозванивает.
Там лихо-лишенько, где власть лихая.
Я со стола цыгарочку стяну
и растянусь на ширину постели.
Структура милостей пророчит новоселье,
а старой прелести идти ко сну.
* * *
Я не тужу, что жизнь моя прошла,
нежны и заповедны стали споры,
необязательны и жестки разговоры.
Утрата чувств - утрата ремесла.
Я, может быть, лишь порожденье моря,
волны, которая во мне текла
и создавала разум и уклад,
вкус радости и счастье горя.
Нет. Всё на свете бесконечно ново!
Хоть небо благодушно и сурово,
пусть я и отражен откуда-то,
но всё мое стрелой провешено
в пространстве, что ни йоты не остудит,
как в облаке распавшаяся женщина.
* * *
Попик важный, попик нежный,
Марик, попик голубой,
приходил ко мне с надеждой
послужить Христу однажды,
показать свою любовь.
Расстилал он антиминс
и читал он литургию,
дух и сердце, кровь и мысль
всех дотоле бывших месс
сотворяли нас другими.
Но ему хотелось большего,
он хотел быть нашим старцем.
В общем, он хотел, он, в общем,
жаждал, можно понимать, что лучшее -
исповедью заниматься
нашей. Ну, а мы никак -
голубому, голубому, -
будь он хоть пять раз монах,
исповедовать свой грех
не хотелось даже дома.
Вот и весь либерализм
и передовая мысль.
* * *
Как крохотны мгновенья веры,
но остальная жизнь не в счет.
Ее ужасные манеры
меня гнетут, но нас влечет
всегда убийственная тайна
молчанья, пустоты и скуки,
где всё соседствует случайно
без сочлененья и разлуки,
где нет причин и нет исходов,
и лишь для развлеченья разве
людей, профессий и народов
внезапно возникают связи.
Какие выводы, какие
твои дальнейшие ходы?
Насколько это литургия,
насколько всё же замкнут ты?
Рационален, безответен,
улыбчив и любвеобилен,
опять скитаешься по свету
в казеннейшем автомобиле.
* * *
Обутый в простенькие шузы,
накинувши косую робу,
он не играет недотепу -
он просто прячет лик Медузы.
Ах, мордочка-очаровашка,
такая лисья и такая
наученная, приникая,
всё впитывать, как промокашка!
Ах, пальчики, дрожа скользящие
то по миру, а то и по небу!
Вы проняли меня - вы поняли,
что все прекрасное зазряшно.
Такой вот непутевый Кант
один скитается по свету
и тихо ест свою котлету,
оглядывая ресторан.
А я не то чтоб презираю,
не то чтоб издали смотрю -
рад, что сегодня не умру
и завтра тоже постараюсь.
Но ведь неправильно вот так -
и знать, что лик Медузы поднят,
и не участвовать сегодня
в борьбе гадюки и собак.
* * *
Чайка, взмывающая над землей,
погружена в голубой цвет,
как будто серый кабриолет,
карабкающийся высокой горой.
И я, наблюдая за ней в зной,
понял прохладу лет.
Но то ли мы стали красным вином
излишне увлечены,
то ли спокойствия лишены,
отягощены виной -
так или по причине иной,
но мы не влюблены.
А значит, трезвости нет как нет
и прохлада лет не дает
ни капли воды на горящий рот,
ни оправданья бед,
и, погружена в голубой цвет,
чайка в горы плывет.
* * *
Слишком много серого цвета
в заповедных крымских лесах,
и висит президентское вето
как безводное синее лето -
никого не пугающий страх.
Белым облаком, белым-белым,
черной тучей - черное жало -
опустилось бы нежное тело
вод на землю и пело,
пело бы и стонало.
Бог, пошли нам дождя и покоя,
дай нам, Господи, передышку!
Мы такое говно, такое,
заслужили холерную койку,
голод, жажду, муку и вышку.
Только плесень в глазах и серость.
Пьют вино, и несвежий запах
изо рта говорит о мерзости
нашей немерянной,
безнадежности в грязных лапах.
* * *
Пришла. Совсем устала.
Не стала говорить.
Ковры полы устлали.
Полы хранят ковры.
И ты храни молчанье
за пазухой в тоске,
за поцелуем, шалью
прикрытым, а в руке
подрагивает соком
теплеющий стакан.
- Ах! Лучше одиноким
быть, чем такой обман!
Киваешь, глядя в точку.
Сидишь. Молчишь. Пришла.
А в нашей одиночке
пылают зеркала.
* * *
В августе в Новогорске,
в преддверии желтых времен
воздух горчит коркой
лимонной, хотя еще клен зелён,
и сто лет мне кажутся горсткой
зерен, которым срок
смерти еще не вышел и путь далек.
На улицах, в ванне, в постели
тенями колеблемых крон,
тенями свисающей канители
веток заворожён
в преддверии желтых времен -
только бы воздух вдохнуть, -
и собираюсь в путь,
покрытый сеткой теней
уже на собственном теле
колеблемых ветром ветвей.
В августе в Новогорске - дач
городке
дрожу в воздушной руке
под горький небесный плач.
* * *
...и всё долетал, долетал до нас
неровный, неверный стук колес,
и всё слетал на осенний наст
осиновый лист, и ветер полз.
Полз по земле, выплевывая себя,
как в судорогах уж, как раненый пес,
захлебываясь и сопя,
полз.
И я то сидел, то вставал и шел
на поляну под солнечный свет,
а он, последнего жара лишен,
говорил, сколько мне лет.
Улыбаясь порывистой склоке вокруг,
"Мы куда, моя жизнь, залетели?" -
я спросил и зажегся, спросил и потух
на улицах, в ванне, в постели.
* * *
На шерстяном шершавом небе
застыла месяца полоска,
осеребривши леса мебель
случайной лаской.
Я шел от третьей проходной
меж сосен вялых, но зеленых,
серело уличное дно
рядком асфальтовых пеленок,
свисала с неба мишура
больничных окон в пику месяцу,
особенно же до утра
горела лестница.
Я знал, что два шага, и пруд
налево будет,
я знал, что ночью не убьют
лихие люди.
Шершавая на небе шерсть,
серебряный на дне асфальт
и сосен выспренняя честь
сказали месяцу: - блистать!
АЛЕКСАНДР
1.
Палисадник за Ковровым, палисадник!
Александр Македонский, Александр!
Наша сила, наша слава, наша честь!
Сесть и голубцы у Клэга съесть.
Всадник в поле, всадник в соснах, просто всадник,
всадник, сам не знающий как быть.
Александр Македонский, Александр
во владимирских чащобах был забит.
И его несли четыре капитана,
впереди шел славный Фортинбрас,
где-то пили за здоровье атамана,
где-то кляли эту связь и эту страсть.
2.
Сопрягая массы звуков,
выворачивая губы,
люди подымают руки,
ненавидят или любят.
Музыканты, музыканты,
нечестивый Божий бич -
вы фаланги Александра,
человечества престиж.
Страшно далеки от смысла,
от надежды и отчаянья,
вы как воины и числа
лишь опора для начала.
Мы ведь можем не попасть
в точку, измеряя жизнь.
Наша воля, наша часть,
музыкою нам приснись.
И тогда по ойкумене
зашагают ради славы
звуки, воины и тени
созидаемой державы.
3.
Тень Александра - выстрел холостой,
а между тем созданье мира,
в который поселила жизнь, как ЖЭК в квартиру,
все человечество и нас с тобой.
И в этом всём загадочно по сути,
зачем на смерть и на лишенья
живые люди и отнюдь не тени
пошли за ним, шли до исчезновенья.
Остатки их находят здесь и там
дотошные этнографы-поэты -
в горах Сванетии и где-то
в несуществующей стране Афганистан.
Но слава ведь всемирна и семейна,
она в застольи, а не на экране.
Когда мы произносим имя "Саня",
мы прославляем общность ойкумены.
4.
Давно позабыт Роланд
и подвиг Карла Мартелла,
давно уже бык не крылат
и время его улетело,
давно не глазаст огонь,
а был ведь многоочит,
и александров конь
копытом не застучит.
Европа оставила крест
под бабушкиной подушкой
и объявила месть
устаревшей игрушкой.
Зелень, одну лишь зелень
тот, кто внушает страх,
тот. кто воздаст. постелет
на трупных щеках.
5.
Когда я был одинок,
я думал о склонах гор
и выходил за порог,
плечом подпирал забор.
И всё смотрел и смотрел,
потом всё шел и шел
так, безо всяких дел,
и было мне хорошо
в городе, где я рос,
в городе, где я жил,
где разнообразных роз
тучи рвались из жил
вверх на потеху мне,
в смерть в свое время,
и Александр на коне,
теша ногой стремя,
смотрел на меня с той
другой стороны
моря, махал рукой,
как с другой стороны луны.
Временем отделены,
железом залив горизонт,
друг в друге отражены,
мы наполняли сон
розами в зеркалах,
и луной над водой,
выложившей наш страх
колеблющейся слюдой.
Когда я был одинок,
так сложны были дни
мальчика, трубящего в рог
об окончаньи войны.
* * *
Войдя в подзорную трубу,
на узком поле глаза развернулась
и, оттопыривши губу,
впилась, воскликнула, уснула.
Успела только прошептать
про злую прелесть расставанья
и сразу залегла в кровать.
Не захотела на диване.
Мельчайших слов, пустых времен
обескураживавший почерк
теперь не то чтоб удален
совсем, но ясно, что отсрочен,
увы, не бесконечен ряд,
и на каком-нибудь диване
мир перестанет рисковать.
И наступает расставанье.
* * *
С учетом смерти мы так простодушны,
что я не понимаю даже,
как можно жить стремительно и скучно,
и жить чем дальше, тем всё гаже.
Когда бы речь затеяв о мотивах
и днем перебивая ночь,
изобразили нас счастливыми,
я бы поверить был не прочь.
Вот человек упал в падучей
посередине, улицу переходя.
Мы ехали. Дорожный случай.
Куда мы ехали, куда?
* * *
Извлекая стройный запах
из подручного стиха,
я стою в еловых лапах,
на меня идут снега.
Не колеблясь, не робея -
воздух чист и цель видна, -
я, подобно скарабею,
прочно строюсь из говна.
И прекрасно, и забавно
жить отдельной незадачей -
как обзавестись бы славной
теплой и просторной дачей
или даже зимним домом,
бремя времени ценя,
чтобы всем моим знакомым
не добраться б до меня.
* * *
В белом саване славном
из условного мира
мы к Начальнику главному,
не прибравши квартиру,
отправляемся рядышком,
но по одиночке,
и кому будут ладушки,
а кому и по попочке.
Или по почке.
Всё багрово донельзя,
в прогнившей неба тоске.
Прищурься и целься
в кружки на соске.
Облака - розоватые сиськи небес -
нависают над нами.
Со словами и без
мы останемся сами,
одни, без кого-нибудь рядом, -
как на юге у нас говорили когда-то, -
и шагом парадным
пойдем по увесистым датам,
защищенным незнанием завтра,
похмельем и горечью нового мира,
блеском ненаступившего марта,
роскошью провинциального тира.
* * *
Cудя по жизни, смерть неизбежна,
но неизбежность не есть жестокость.
Можно ведь ласково и даже бережно
тело вести к неминуемой пропасти.
Нежные руки эпохи торжественны,
крохи любви осыпаются с пальцев,
и очаровательно-женственны
в чреве больницы смертельные спальни.
Бренный мир, бренный и чем-то беременный.
Смерть и рожденье бечевкою связаны.
В городе Вязники мы только временно
сволочью созваны, сволочью названы.
Нет ни законов - свод уложений,
нет ни указов - кивки да утечки.
О, балюстрады смертей и рождений!
Наши рубашки вздеты на плечики,
наши штаны вниз свисают раздумчиво,
свитеры сложены и пиджаки наготове.
Ласковой легкостью бестия сумчатая
перебивает муку сыновью.
* * *
Если кто-то умер утром,
значит, вечером друзья,
перезваниваясь споро,
об умершем судят мудро
так, что к этим разговорам
не прислушаться нельзя.
Жизнь легка, великодушна,
переимчива, листает
нас она, как ты тетрадь.
Только носом бы в подушку
упереться и рыдать:
до чего она простая,
до чего она прелестна!
Я завидую ушедшему
осторожно и тихонько
без надрыва, без болезни,
словно утром в колокольне
колокольчики прилежные.
* * *
Бровь мучительно картинна.
Исполняют танец власти
люди в белых пелеринах,
почерневшие от страсти.
Лица стерты, неприметны.
Жесты вялы, выразительны.
И над всей землей балетной
флейта голосит пронзительно.
Этот голос - свист и смех.
Тот, кто спит холодным утром,
гладит ласково за всех
века золотые кудри.
О цветок, ты желт, и запах
расточительно-обманчив
твой. И спит в еловых лапах
то ли зайчик, то ли мальчик.
Всё до времени тревожно.
Всё до времени немеет.
Время бровью осторожно
новорожденных пометит.
В быстром танце легкой жизни -
дай Бог - запорхают снова
долгожданные мелизмы
чувствующего Другого.
Я изобрету дорогу
к сердцу нового рожденного,
поднесу с поклоном Богу,
нежным даром увлеченный.
Кто испуг переживает,
кто перешивает платья.
Точно рана ножевая
в распахнувшихся объятьях.
* * *
Убив человека, не думай о том,
что грязь под ногтями и ворот замызган,
что не повезло тебе с этою жизнью
и что-то хорошее будет потом.
Поднявшись над соснами, серые галки
умно и нелепо орут в небеса,
что хочется хлеба и колбаса
не помешала бы им, елки-палки.
Утрата отрады, хоть маленькой, но
отрады бросает в молчащие ночи,
в пожухлые блики гримасы, короче,
в какие-то страсти немого кино.
И вот разверзается над небесами
усталая прелесть мертвого тела,
а серые галки оплачут умело
ее весенними голосами.
* * *
Кто убил одиночество и мерзкое бремя покоя,
снарядив автопоезд ко мне, чередою машин блестящий?
Депутаты, банкиры, монах - каждый в узилище свое легковое
залез - и понеслись городом тощим, еще не расцветающим.
Серые сосны и серые елки в Крылатском,
серое небо запоздавшей надолго весны,
солнце вприглядку за тусклым окном палаты.
Мы не прекрасны, но кровью своей красны.
Блюдо бананов, мандаринов, фиников, груш на столе.
Острый и четкий вопрос прерывается долгим тоскливым нытьем.
Мраморному подоконнику осенью сорок лет,
легкой ущербностью они отразились на нем.
И, разъезжаясь, воскрешая мощное тело покоя,
каждый, прощаясь, целуется, трясет руку,
а больной возвращается в больничную койку,
укутанный услужливой верой в больничную науку.
Мы не устали любить и жить не устали.
Нашим устам еще есть и приют и просторы.
Нашим глазам блистающей стали
дороги разные разговоры.
Нам еще солнце подарят и столько же раз и обманут,
старыми станем, увидим и то, и другое,
вынем любовь из дырявых карманов
в злых коридорах дворцовых покоев.
* * *
Птица с балкона
черной тряпкой упала.
Месяц с наклоном
в сером небе сказался.
Это начало лета. Начало.
Это дождя ярко-зеленые пальцы.
Медсестры с зонтиками
с работы топочут аллеей.
На листьях ломтики
маленьких мандаринов -
капли дождя - млеют
бессмысленно, беспричинно.
Нет никакого резона
жить да жить в больнице
и смотреть, как упала с балкона
черной тряпкой птица.
* * *
Сеет ветер стоголосный
ясный холод в наши души.
Над дорогой двуполосной
шелестят со свистом тучи.
Дымы дома, запах сада
отлетают в никуда.
Заворачивать не надо
в маленькие города.
Автобаном к Амстердаму
едем споро. У трактира
останавливаемся,
так, перехватить местами
кто там пива, кто кефира,
ну и постного мясца.
Врач по сердцу, гид по немцам,
даже по сердцу жена -
всё в наличьи, всё имеется,
и кругом цветет весна.
И откуда ж злые страхи?
Отчего сжимает грудь?
Почему вдруг как бабахнет
так, что даже не вздохнуть?
Души возрастом изъедены,
наши жизни воздух ест.
Все деревья, где мы едем,
перекручены окрест.
Ветер, ветер! Сколько можно!
Сколько тянется весна!
Над пригорком придорожным
гнется цепкая сосна.
РЕАБИЛИТАЦИЯ
1.
В жасминах в Баварии возле реки,
впадающей в спящее озеро,
на желтых скамейках сидят старики,
пока их не подморозило,
и пристально смотрят. В зеленых газонах
ярчайшими клумбами разнообразятся
и мир, и покой, ими рожденные.
За них и порадуемся.
Мое одиночество солнечным бликом
по церкви, по домикам и в зеленые горы
уходит, как будто бы в сердце проникла
чужая страна таинственным коридором.
Сто стран мне досталось, я понял
на озере среди гор.
И горек мой хлеб, но как милость я поднял
таящийся в даре укор.
2.
В тени баварских елок
над шумною рекой,
империи осколок,
потомок по прямой,
смотрю на пыльных немцев
в их светлых пиджаках
унылым иноземцем,
всего в пяти шагах
от брега Тегернзее,
от яхт и катеров,
как некий Елисеев
и соntе de Строганофф.
А немцу непосилен
урок наглядный стал,
что богатеть России
чрез частный капитал.
3.
Когда мы слепо любим
и слепо ненавидим,
балдеем от безлюдья
и плачемся постыдно,
то это ничего еще,
но если мы идем
фельдмаршалом в побоище
почти что нагишом,
пусть даже это искренне,
но как это зазря -
мы предаем поистине
пославшего царя
и тех, кто с нами мечется,
поверивши, пошедши.
Мы предаем отечество,
погибнуть не сумевши.
Но, может быть, и глупость
простит нам добрый Бог,
когда мы носом хлюпать
устанем от тревог.
4.
О, непростой театр,
полный белых яхт!
Катер идет. Катер
взял пивной фрахт.
В монастыре Сан-Квентина
пиво варят и пьют.
На противоположной пристани
пиво только пьют.
А я сижу расхристан:
трубки, чеснок, очки,
и цветочек невинный
мне создает уют
в клинике святого Губерта,
исчезнувши из России,
при отсутствии пубертатного
возраста отдыхающих
у ручья от дождя ставшего сильным,
грязь в озеро синее
низвергающего.
5.
По краю озера
несется точка света.
Леса в коррозии -
уже рыжеет лето.
Наверняка прекрасная погода,
не выброшены на зиму цветы,
которыми заместо огорода
баварские крестьяне заняты.
Но все уже надели куртки,
и катера урезали маршруты,
а горы поседели мудро,
опустошенно и нисходят круто.
Не будет потепленья. Многочисленные bach`и
не станут заливать подвалы и дорожки,
с террас исчезнут чахлые старухи,
чтоб пиво пить под крышей понемножку
и сладостями лакомиться после.
По краю озера мелькает точка света.
Я там не буду, но я буду возле.
Я здесь не буду, но я буду где-то.
* * *
Отвяжись и, млея ночью,
не меня в мечтах целуй,
сволочь раздирая в клочья,
обо мне не памятуй.
Лучше буду нежеланным,
чем предметом болтовни
очень злобной, очень странной.
Позабудь, не помяни
вовсе ни добром, ни лихом
промелькнувшего меня
незлобивою шутихой
в шуме праздничного дня.
* * *
Мы собрались у березок,
где вагончик, две-три ямы
и шиповник вместо розы
протопорщился упрямо.
Шли на север осторожно,
произвольно разбредаясь,
собираясь у дорожки
в новоявленную завязь.
Так то вправо, а то влево,
то вперед, а то назад
с водкой и буханкой хлеба
шел бесцельнейший отряд.
Где он молодость оставил,
очи влажные и глупость,
как попало жизнь листая
и с кем попадя не путаясь?
Но на север все-таки верно
подвигаясь к холодам,
и, глядишь, - придем к царевне,
вовсе неизвестной нам.
Под косой ее шиповник
сляжет, как ни был упрям.
У березок станет ровно -
ни вагончика, ни ям.
Благодетельные руки
в снежной мелкой суете
постирают наши муки,
и увянем в чистоте,
а пока, сбиваясь, тая -
кто остался, кто ушел -
то ли рота, то ли стая,
продвигаемся в Шеол.
На губах дрожит молитва,
пальцы хапают стакан,
облаками втянут в битву
весь небесный океан.
* * *
Волны зелены, кудрявы,
свет застлали облака.
Здравствуй, берег русской славы,
как судьба твоя горька!
Брошен дуростью славянской
на позор и на разор,
будешь Портой Оттоманской,
вероятно, с этих пор.
А случится, то и турку
ты не нужен и умрешь.
Погуляет в переулках
мстительный татарский нож.
Тени будут тени лапать,
волны камень округлят,
выбросят на берег лапоть,
крякнут - заберут опять.
Ох уж пляжные те лапти -
призрак неги и покоя!
Рубель-двадцать за полати,
подоконники в левкое.
Ходят в школу ребятишки,
сладко ежась на ветру,
носят ручки, носят книжки.
Там теперь я не умру.
А умру я на чужбине,
но - вот так! - в своей стране,
и обида перестынет,
перебесится во мне,
потому что много шуток
есть у Бога про запас -
кто к татарам будет чуток,
тот и выиграет как раз.
Кто разбогатеет плавно,
не спеша войдет туда -
купит берег русской славы
с потрохами навсегда.
Будет так или иначе,
а зеленая волна
ни о ком, но вечно плачет,
ни в кого, но влюблена.
* * *
Ты меня очаровала
попкой нежною твоей.
Светят из-под одеяла
бугорки твоих грудей.
Всех затей не перечислишь,
на которые шустра
подходящая со смыслом
к разжиганию костра.
Я сижу, гляжу в окошко.
Миска прелестей полна.
Кушай кашку, где же ложка?
В поле снег, в дому весна.
* * *
Понадеялся на башни,
на стальные ворота,
взад-вперед ходил бесстрашно,
повторяя: "красота!"
Поворачивался лихо
на тяжелых каблуках.
Строил прочно, спорил тихо,
важно над тетрадкой чах.
Эконом высокородный,
граф, алхимик и спортсмен,
мастер мягких, мастер модных
восхитительных измен!
Где твой замок, где доспехи,
тяжесть ироничной мысли?
Даже сладкие успехи
нам порядком остопиздели.
Мир едва скрепленных реек,
полых ледяных конструкций
разворачивает веер
бесконечных революций.
Лес прозрачных легких сплавов
нес на маковке луну
ту же, что светила славно
на умершую страну.
* * *
Крупно поговорили
и в тишине разошлись.
Так друг друга любили,
аж от обиды зашлись.
Это было розовым летом.
Больше этого нет.
Никто не придет с рассветом.
Да будет ли сам рассвет?
С каждым утром старше
очередной день,
морщинами изукрашен,
пустил под глаза тень,
надел седину на голову,
ногтями отжелтел,
плясать перестал и нагло
отяжелел.
Волнуемся пустяками,
а крупно поговорить
уже не способны сами,
и некому нас любить.
* * *
Тот, кто был богат, стал беден.
Кто был беден, стал богат.
Брат за океан уедет -
завтра будет новый брат.
Одинок и постоянен,
я на небосвод гляжу
то ли недругом поранен,
то ли просто ухожу,
потому что я устал, потому что мне невмочь.
Стало всё таким холодным,
что декабрьская ночь
чем-то черным, чем-то плотным,
чем-то теплым убаюкивающим
кажется мне иногда.
Мимо прыгают постукивающие
подтанцовывающие года.
Но благоприятна страсть
в шелковом белье в постели.
Все уродства должен скрасть
иней на сосне и ели.
В безусловном январе
даже злой березы остов
золотится на заре
очень сладко и непросто.
Жар обиды позабудем,
пенистую дрожь-тревогу.
Поцелуй подарим людям,
ну, а суд оставим Богу.
Тот, кто был богат, стал беден.
Вероятно, жизнь проста.
Смысл беседы зол и вреден,
сосны врут из уст в уста.
Кто был беден, стал богат.
Нежная стоит погода.
Меж сугробов всё же тракт
прочно стал к началу года.
* * *
Если б начали считаться,
кто кому и что за это,
если б этим святотатством
занимались Бог с поэтом:
- Не признанье, а награда.
- Кто пришел по жизнь мою?
- Погоди, еще не надо.
- Чей же хлеб я здесь жую? -
было б, может быть, не скучно,
не противно, но довольно
неприятно это слушать,
если не сказать, что больно.
Снег летает, ветер тащит
с крыш на крыши облака.
У священника задачи
люберецкого качка.
* * *
Когда еще не различима
в девчонках и мальчишках масть,
когда еще велеречива
нечувственная страсть,
они нам кажутся зверьками.
Их странные умы
чуть сладострастными шагами
тихонечко обходим мы.
Жир капает в костер, и мясо
кружит на вертеле. Кружа,
оно вдруг обретает массу,
в нем появляется душа,
тот аромат, который нужно
вдыхать, уничтожать, вдыхать.
Одни лишь дети непослушны,
а взрослым время умирать.
* * *
Куда уходит любовь, когда ее не было вовсе,
не было и нет,
мы разберемся, но разберемся после
многих и многих лет.
Во всяком случае не исчезает,
хотя ее не было и нет.
Она остается сзади
многих и многих лет.
И тем самым начинает существовать,
а ее не было и нет,
очаровательная кровать
в течение многих лет.
И нежность, цветущая рыжей горой,
которой тоже не было и нет,
напоминающая порой
о бремени многих лет.
* * *
Кто уничтожил покорную ночь,
кто столь великий и сильный
дал нам по яйцам и стало невмочь
больно, обидно и стыдно?
Кто уходил и вихлял по кустам
без головы, без спины?
То ли мой друг, то ли я сам,
воин, ушедший с войны.
Белое небо и белую степь,
снежный рассыпчатый воздух,
всё это надо любить и терпеть
в неусвояемых дозах.
Вынь да положь мое тело на стол
рядом с вином и закуской.
Тот, кто ушел, - он взял да ушел
узкой дороженькой русской.
* * *
Сосредоточиться на страсти,
которой нет,
велели мне - а чтоб пропасть им
вчера в обед -
друзья. Какого, ну, какого!
Какая страсть,
когда сам ходишь, как корова,
чтоб не упасть,
а бычий бег остался в прошлом.
Обычных нег
молочный запах, запах ложный
остался в тех
веках далеких, баснословных,
когда я был...
Ну, а теперь, Татьян-Петровна,
на всё забил.
* * *
Мы течем, перемещая жизнь.
На поляне пляшут капли света,
время останавливает лето,
- кто кого играет? Расскажи.
В нас плывет своею жизнью муть,
взвесь сластей и горечей вчерашних,
а на горизонте видно башни,
видно городскую тьму.
Перемены в поле, перемены.
Поутру туман лежит в лощине,
повернувши на равнине беспричинно,
мы расталкиваем землю незаметно.
Боже мой! По нам идут баркасы,
рыбу ловят и купают телок,
далеко внизу застрял осколок
не туда попавшего фугаса.
Мы течем, переминаясь рябью.
В нас плывет - чего в нас не плывет?
Ветер загудит наоборот,
и коряга берег раскорябает.
* * *
Л.И.
О, мой друг, мой друг-приятель,
саг слагатель, баб ебатель,
ты в Израиле теперь.
Дверь ли стукнет удрученно,
дует ли сквозняк по-черному,
ты сиди и жизни мерь
километрами потерь.
Мы стеснялись, мы терялись,
разойдясь соединялись
то ли прямо, то ли так
тихо через пень-колоду,
в общем, сохранив свободу
говорить, что ты мудак.
Нас солидно потрепало.
Нас достало. И не мало
показалось нам.
Мы записывали страсти,
мы объебывали власти.
Нашим желтоватым калом
шлепнув по пустым местам,
привораживали дам.
Мы с тобой не этой масти.
Мы с тобой вообще не там.
Мы мерцали. Мы, колеблясь,
слепли бледные и лезли
то туда, а то сюда.
Наших медленных молчаний,
наших слов, неясных чаяний
громогласная вода
оглушала тех, кто возле,
равно как и тех, кто после
опускался в никогда.
О, мой друг, мой друг-приятель,
вялых истин созидатель,
ты ли родины причина?
Ты ли бесконечно болен,
то есть счастлив и доволен,
что детишек содержатель,
ну и как-никак мужчина?
Надеваем мы перчатки,
узнаём, что жизнь проста.
Мы способны на участье.
Только наша масть не та.
* * *
Мир чудесен и небесен.
Бог во мне, а я ведь тесен.
Изнутри смотрю на мир.
Ох бы, распахнуть бы окна,
чтобы всё вокруг намокло
в самой тесной из квартир.
По сиреневым и красным,
желтым, белым, ну, цветастым,
разноколерным цветам
дождь сечет, хлеща, спадая,
снова силу набирая.
Почему же я не там?
Ограничен дряблым телом,
хоть и слабый, но умелый,
думаю о том, о сем.
Вечно в трудном диалоге
шевелю усами в Боге,
будто бы в затоне сом.
* * *
Сом-людоед затаился в мутной водице.
Ему бы сому на паркете в вальсе кружиться,
а он прозябает, рыбку глотает, молчит
да время от времени девку в купальне схарчит.
Ему одиночество никак не идет на пользу.
По дну научился, будто рептилия, ползать,
что, конечно, прогресс по сравнению с обычным навыком рыб,
но груб и неприятный тип.
Давайте возьмемся за жабры сома дружно,
давайте из темноты выволочем его наружу,
ликвидируем опасность - будем плясать,
плясать и петь, еб твою мать.
* * *
Голосил гондольер под баян то калинку-малинку,
то "кантаре-воляре" - говна пирога.
Взял полбанки на грудь, замочил выходные ботинки
и пошел по высокой воде на рогах.
Ах, Венеция, солнца ты мне пожалела!
Итальянская баба настучала в столовке, что я трубку курю.
Я уехал в Феррару-Болонью, но душою и телом
я с тобой, моя родина-мать, обалдевшая в дым к ноябрю.
* * *
Как много гибельных строк
в пологих горках книг
на моем столе, на твоем столе!
И тут не причина язык,
тут он просто помог,
лучший язык на земле.
Дробясь все быстрей и быстрей,
скачет по ступенькам вниз
страна, где
мне довелось жизнь
жить и, видимо, умереть
тоже доведется здесь.
Расширив зрачки, гляжу
почти в темноте уже
на гибельную межу,
и это мне по душе
не потому, что я
так уж ищу покой,
но там, где земля ничья,
я даже вроде бы свой.
* * *
М.А.
Женоподобные метели
сносили, приносили снег
на полувековые ели
на отвороты хвойных век,
из-под которых вдаль глядели
на берег, на слиянье рек
холмы, почти как человек.
А мы ходили да ходили,
и наш спокойный променад
ни взрывами морозной пыли,
ни тресками лесных петард
холмы в те дни не бередили.
Лишь наст скребли автомобили
да в календарь толкался март.
Прислушавшись к своим капризам,
поверив на слово тому,
что небо небывало близко,
и что сидеть в своем дому,
когда с холма, согнувшись книзу,
ныряет лыжник! Что ему,
когда метелью ум пронизан!
Переступая скользких мест,
выглядываемых тревожно,
предательский внезапный блеск,
мы тяжело и осторожно
передвигались в темный лес,
переминали правду ложью,
перетрудили милость Божью,
поставили на совесть крест,
вздохнули и спаслись, возможно.
Холмы устойчиво лежали,
сообразуясь с облаками,
под ними в белоснежной шали
река, не видимая нами,
струилась чистою печалью,
и было сладко, как в начале,
когда так пусто за плечами,
без снов и вздохов спать ночами.
* * *
Мы теряем больного, убогого, злого.
- Мы теряем больного, - кричит
врач. Больничное логово
притаилось, как жид.
Накануне нашей смерти мы с тобой пройдемся вместе,
ты да я, да мы с тобой.
Это будет вроде мести
или вроде как любовь.
Мы теряем больного. Я почти бездыханен.
Кто-то выбился в люди, и возможно, что я.
Это как Северянин, говорящий стихами -
ни о чем говорящий, ничего не тая.
А усталостью отмечен тот, кто в этом всем замешан,
мой судья и мой ответчик.
Говорит, что он, мол, вечен,
ну а я скажу: - Полегче.
Я скажу: - Давай полегче.
Столкновенье двух ритмов. Столкновенье.
Мненье, что это неизбежно. Мненье...
* * *
Из окна я вижу пруд,
В том пруду плывет верблюд.
На верблюде чемодан,
он нам по ошибке дан.
Из окна я слышу смех.
Смех тот раздувает мех.
Мех трясется от любви,
словно трусики мои.
И в тиши, и в суете
мы бесценны только тем,
что над нами, как и в нас,
свет зажегся и погас.
* * *
Сам по себе задумчивый школяр
едва ль кому-то интересен.
Мутны его улыбки, словно пар,
вкус слез его довольно пресен,
и важность слов его, когда он лжет,
достаточно преувеличена,
но вот, гляди, он совершил прыжок -
тебя пронзает электричество.
Среди домов, среди порядка масс
весомых, обозначенное место
имеющих, сейчас
он праздник, стайка и невеста.
Его бровей спаленная солома,
его ресниц остатки над глазами
летели вместе с ним от дома к дому
и, что хотели, вытворяли с нами.
Им как землей леса овладевали,
сосредотачиваясь в наслажденьи
невиданном, в едва ли
им до того знакомом направленьи.
Сам по себе школяр не мог не знать,
что он предмет, а не источник страсти,
что на него поставлена печать
и он лишен своей законной части
в порядке мира, но он утверждал,
заведомо нечестно, что порядок
давным-давно уже себя сожрал,
а нового порядка нам не надо.
Стена дождя обрушилась на нас,
восстановив былое совершенство,
всем показав, что вовсе не угас
законный праздник упорядоченный шествий.
Но что казалось странным в этом всем -
убитый молнией школяр стал прелой массой,
почетно на погост несом,
у женщин вызывая насморк.
Как постепенно в одиночество любви
протискивается любовь другого,
с каким трудом ты в гуле головы
вдруг разбираешь сказанное слово.
И это всё, и больше не сказать,
хоть разорвись. Прыжок наделал шуму,
о смерти пролита слеза,
всё большее уже не умно.
* * *
Шмель в цветочек залетел
леший музыку запел
по копытам мерина
кузнец ударил нервно
силу рук измерил
и стал работать мерно.
А по краю, а по кромке
мира лезли облака
разговаривала громко
с нами быстрая река
это было лишь сначала
а потом она молчала
миновала мельницу
зажила замедленно
облака же и вначале
ничего не отвечали
в тишине себе ползли
тенью павши до земли.
Тень сгущалась шмель пугался
глядь цветок осиротел
закачались сосен пальцы
будто взяты на прицел.
Облака заговорили
стали молния и гром
взвились тучи водной пыли
там где плавал водоем
дождь пошел да и прошел
а потом опять пошел.
Где прозрачный легкий воздух
жаром душу иссушал
встал огромной стенкой грозной
водяной тяжелый вал.
Грозы дальние гремели
грозы ближние глушили
заливали в речке мели
лес поили в небе жили
шелк ласкался невесом
мы лежали нагишом
в потемневшем сразу мире
на неведомой квартире.
Исходила духота
изводила нагота
мелкий вроде сквознячок
целовал мое плечо.
Вдруг захлопало окно
ветер сдернул все одежды
все одежды и надежды
и кино и домино.
Говорил в краю кровавом
мальчик девочке одно
а другой рукою браво
наливал в стакан вино
кости хлопали о кости
к нам с тобой стремились в гости.
* * *
Не шутка жизнь, не шутка смерть,
не шутка то, что жутко
знать и уметь, иметь.
Не шутка.
Когда в разреженную даль
вплывает эта жуть,
приблизьте радость и печаль
к себе, и что-нибудь
вас позабавит просто так -
без смеха и без слез,
и каждый искренний дурак
вздохнет на ваш вопрос:
- зачем вон то, зачем вон то,
не шутка ли вон то?
Подайте мальчику пальто
и девочке пальто.
1.
Мы вырвались из плена и устали
стремиться вдаль.
Внезапно неба сталью
искуственный над нами встал
наш потолок. Мы были -
мы это твердо знали, -
ну а теперь мы - мы ли? -
или мы в мыле стаи
волчьи, терзающие ближнего поспешно,
поскольку с голодухи всё равно,
и наше настоящее безбрежно
от времени отстранено?
Мы чувствуем вот эту вот минуту
бездонную и согнутую в нас.
Свободны, обездолены, беспутны,
мы загнаны в свое сейчас.
История в истерике. Ей нечем
остановить и обустроить время,
латинские мечи срубают плечи
и греческие мечутся триремы,
и благородные меркантилисты
всё верят, что на путь благой наставят,
внушат нам пафос цифр и прелесть мысли,
но мы устали, Боже, как устали.
2.
Жить можно только тем, кому не нужно,
а в одиночестве апрели, маи скомканы
в одно остановившееся дружно
дыханье масс, влекомое из комнаты.
Как жить тому, кто не имеет прошлого,
хотя бы в виде чести и достоинства,
в ком немота времен с амикошонской пошлостью
вздымает волны, поднимает воинства?
В остервенении то по полу катаясь,
то задом вышибая дверь,
он тает, он сейчас растает,
он в воздухе, где он теперь?
Он без корней, а потому в полете,
еще не зная сам, куда,
он без времен, а потому в милоти,
благословляющий леса и города.
Поскольку в настоящем дребедень,
а прошлого не чувствуешь нимало,
ты, одиночество, рождаешь новый день
на грязной простыне, под рваным одеялом.
3.
Мы посланы сюда затем,
чтоб не иметь предназначенья,
не говорить с отцовской тенью
и, в общем, тени на плетень
не наводить, а жить в грязи.
И в ней старея, стервенея,
не любим немца и еврея,
а также чукчей и грузин.
Мы посланы сюда. Но кем?
Тут ходит просто тьма гипотез,
и вбрасывает в кровь гипофиз
адреналин от этих схем.
Особенно же после водки
мы любим составлять догадки,
что в срок достаточно короткий
мы будем жить довольно сладко.
Мы посланы туда, куда
друг друга, в общем, посылаем,
а значит, скоро нарожаем
поля, леса и города.
4.
Нет, мы не выдохлись, над нами
небесное движенье облаков,
и соловьи дурными голосами
напоминают о чреде веков,
обозначая территорию, с которой кормятся.
Всё это русская земля!
Погода начинает портиться,
чтоб зацвели твои поля.
То лошади, то женщины заржут
над сеном или же над шуткой.
Нет, мы не выдохлись, но жуть
с чего нам постоянно жутко.
Не так уж страшно. Погоди.
Зачем сидеть-молчать свирепо.
Начнутся и пройдут дожди,
зато родится много хлеба.
Ужремся хлебом, даже часть
с успехом перегоним в водку,
но главное сейчас начать
приватизацию ошметков,
незавершенки и излишков,
твоей судьбы, моих невзгод.
Иначе всё, иначе крышка,
иначе не спасем народ.
Нет, мы не выдохлись, но я
не в состояньи больше слышать,
что страждет родина моя.
Мне это, в общем, выше крыши.
Я в развороченные бедра
вхожу своим упрямым я
и горд, что я на что-то годный
в сплошной возне небытия.
Затурканный, измельтешивший
свою какую-никакую,
но жизнь, которую, случившись,
уж не заменишь на любую.
И вот стою я вне времен
на всем своем пути ответчик
до неизбежных похорон
самим собой враздрызг отмечен.
Мне не дарили мой удел,
на подвиги не провожали,
я сделал то, что захотел,
не выиграл, но и проиграл едва ли.
И вот стою, дерзая приз,
не пред судом времен и наций,
а перед стаей мощных птиц,
как это объяснил Гораций.
5.
Купил я ветр в трех узелках
и в зеркалах стихов
хочу найти твое лицо,
в морщинках и губах,
прочесть, насколько взят в кольцо,
насколько мир готов
ко мне. Мой край - увы, не рай.
Ко мне, мой край, ко мне!
Но поворачивает крах
с проложенных дорог,
обвал и смерть, трубите в рог,
я правлю по луне.
Исправленному верить ли?
Исправленному веры нет.
Я запер узелки в шкафу,
смотрю в бессмыслицу газет,
блефую и живу,
а мне кричат: вернись, верни,
исправленному верить ли?
Развяжешь первый узелок, -
завскладом говорил, -
чухонский жидкий ветерок
пронзит тебя до жил,
заставит дробно заплясать
и поспешить вперед,
ужо заставит приискать
очаг и огород.
Когда займешься ты вторым,
то камни грянут с гор,
затрусятся Кавказ и Крым,
настанет твой позор,
и, труса празднуя, в слезах
ты обратишься в мох,
который в скалы вполз и вчах,
но счастлив, что не сдох.
А третий сморщен и зелён.
Колдуньею-надомницей
одной у нас завязан он,
но он тобой наполнится.
Я думаю, там смерть твоя, -
завскладом заключил.
По случаю покупку я
такую совершил.
Готова ли, гляжу в тебя,
готова ли постель?
И твердь над нами голуба,
зеленовата ель?
Достаточна ли желтизна
полуденного солнца?
Насколько, скажем, ночь черна
и глубока бессонница?
Наполнен третий узел мной,
тоской, тобой и миром,
и можем ли грозить войной
зеленым командирам?
- Безумие, - ты скажешь мне, -
безумие, безумие.
Ты правишь нами по луне
в полнейшее безлуние.
Ты отрицаешь ориентир,
историю истерикой
считаешь. Глупый командир
и страшные потери,
а смерть зачитана до дыр,
а в жизнь закрыты двери.
6.
Всё так, ей-Богу, несмешно,
и всё неинтересно,
и хоть вернуться не дано,
давай вернемся вместе
туда, где дождь и Дагомыс,
туман и Белоруссия,
давай отправимся под Минск
в края Марселя Пруста.
Купил я ветр в трех узелках,
прослушал мненья разные,
заснул в снующих облаках,
проснулся вне опасности.
Продрал глаза и вижу вдруг -
все зеркала завешены,
не чувствую ни ног, ни рук,
ни времени, ни вечности.
Еще немного подремал,
поскольку было рано,
встал, завтрак съел и так устал,
что стало даже странно.
Ну, расскажи мне, расскажи
в губах, в морщинках, в пятнах,
как жить, когда уже дожди
прошли тысячекратно.
Хочу найти твое лицо.
Язык колдуний и страстей
дорогу комкает в кольцо
позавчерашнейших вестей.
Землетрясенье решено.
А фига ль в нем, в землетрясенье?
Над нами солнце зажжено
с завидной точностью весенней.
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Поэтическая серия клуба "Проект ОГИ" |
Евгений Сабуров |
Copyright © 2001 Евгений Федорович Сабуров Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |