У настоящей поэзии особые отношения не только с повседневной реальностью, но и со смертью. Всей жизнью Генриха Сапгира управлял настолько мощный творческий импульс, что даже смерть этого замечательного поэта стала одним из его произведений. Он так сильно, подробно и насмешливо любил эту многоликую и многоголосую жизнь, что первое публичное известие о его скоропостижной смерти прозвучало, как удар часов. Воистину как "металла голос погребальный", ровно в полночь, посреди самой, пожалуй, жизнелюбивой российской телепередачи грустно-иронического новоженовского "Сегоднячка". Звонок Григория Остера в студию и легковесный, кисло-сладкий поток "народных новостей" пресекла мучительная пауза. Она повисла над каждым, кто знает стихи Генриха. А их знают многие, почти все, кто умеет читать по-русски. Знают, зачастую даже не помня имени автора, но усвоив с детства, что если "погода была ужасная", то принцесса уж точно "была прекрасная". А дальше молчание, пауза.
Генрих Сапгир взял свою вечную паузу в разгар осенней, пушкински-прекрасной погоды, на взлете, в высшей точке творческой активности. Он ушел от нас по пути на вечер поэзии, на презентацию книги "Поэзия паузы", куда его вез переполненный московский троллейбус. Но ушел так, что и сам уход его обернулся продолжением пути, неким засмертным поэтическим жестом, продлевающим отдельную человеческую жизнь до пределов жизни языка, жизни народа, жизни поэзии как органического целого.
Поэзия для Генриха никогда ведь не исчерпывалась миром слов, размещенных на листе бумаги, и в этом отношении он всегда оказывался гораздо богаче, ярче, масштабнее большинства своих собратьев по "поэтическому цеху". В официальной советской литературе три десятилетия существовал лишь "детский" поэт и сценарист Генрих Сапгир, автор многих книг и "культовых", как нынче принято выражаться, мультфильмов таких, как "Лошарик" или "Паровозик из Ромашково". Он стал членом Союза кинематографистов, но в Союз советских писателей его не принимали, и совершенно справедливо. Генрих Вениаминович Сапгир советским писателем не был и быть не мог.
Он был и остается русским поэтом, одним из родоначальников нового, неподцензурного российского искусства. Уже с конца 50-х годов его "взрослые" стихи распространяются в самиздате и вызывают по всей стране волну подражаний. Звонкую подпольную славу "первого русского поэта" Генрих Сапгир в разное время мог разделять с Геннадием Айги или Станиславом Красовицким, Иосифом Бродским или Эдуардом Лимоновым, Приговым или Рубинштейном, но никогда его лидирующее положение в новейшей литературе не подвергалось сомнению теми, для кого словесность была не "колесиком и винтиком" какого-то "общего дела", но самим воздухом жизни.
Генрих жил и писал играючи, взахлеб, весело и в высшей степени естественно. Его отношения с советской действительностью не были, разумеется, лучезарными, но зато сам он словно бы излучал свет, опровергая расхожее мнение о "подпольном" литераторе как о существе мрачном, желчном, нищем и загнанном в угол. Я не знал более открытого, щедрого и жизнелюбивого человека это же, видимо, всегда чувствовали и дети, для них встречи с Генрихом превращались в праздник. Да и для всех тех, кто знал Генриха, слово "праздник" неотделимо ни от его облика, ни от его текстов. Праздник, не омрачаемый ни ранними инфарктами, ни гонениями со стороны "компетентных органов" во время скандальной истории с альманахом "Метрополь", ни многочисленными житейскими неурядицами все это как бы не касалось самого существа солнечной, игровой природы и поэтики Сапгира.
Генрих виртуозно играл словами, но то была опасная игра, ибо жизнь поэта развертывалась на фоне зашоренной "совковой" реальности и постепенно, с годами, выстраивалась в совершенный, полифоничный художественный текст. В текст-вызов, способный противостоять тому "параду идиотов", зрителями, а то и участниками которого все мы являемся. Слова в стихах Спагира и сейчас чувствуют себя свободнее, чем люди на московских улицах, потому что изначально в его текстах слова не просто говорили о чем-то, но видели, осязали, обладали запахами и вкусом, любили друг друга, играли и дрались, ссорились и мирились, словом, вели себя так, как нормальные обитатели бараков, коммуналок, переулков и скверов столицы.
Сапгиру было тесно и неуютно среди парадных площадей. Его "творческой площадкой" навсегда остался подмосковный барак, населенный живописцами и музыкантами, поэтами и бомжами. Прямо по заповеди Пастернака "пригород, а не припев..." И вовсе не "барачная школа", никакое, в сущности, не "лианозовское направление", а некий вселенский Пригород, откуда стало вдруг ясно видно во все стороны света. С такой пронзительной ясностью, должно быть, ловили мир фасетчатые глаза серебристой мухи посреди балканского кошмара образ из последних стихов Сапгира. Он читал их за десять дней до смерти, на вечере журнала "Арион", во время фестиваля поэзии.
Генрих тогда прочел это, "косовское" стихотворение, и другое на смерть поэта Игоря Холина, с чьим именем теперь уже навсегда связано его собственное имя. "Кремировали как премировали..." о ком это? Обо мне? о вас? о самом Генрихе или о его ближайшем друге? Они вместе с Холиным, рука об руку, пришли в литературу, и в один год они ушли из жизни. В последний год уходящего века. Когда Генрих читал... нет, не читал, вынимал из себя, обнажал, выворачивал наружу эти стихи, что-то явственно произошло в душном, переполненном зале. Что-то произошло в облике самого выступающего, всех нас словно бы "выпрямило" и приподняло. Я почувствовал, что не могу удержать слез. В жизни не испытывал ничего подобного может быть, только один раз в момент первого публичного чтения Иосифа Бродского, осенью 1960 года.
Но Бродскому было 20, юношеская энергия тогда переполняла его, никого не оставляя равнодушным. А Генриху недавно исполнилось 70 лет, возраст для поэта запредельный. И однако от него в момент чтения исходила такая же по силе и пронзительности энергетическая волна, как и когда-то от юного Бродского. Вот уж действительно чудо, что-то необъяснимое. Это, наверное, и есть подлинная "власть слова". Власть, подчиняющая себе и возраст, и физиологию и даже самое смерть. Власть, которую впредь ничто уже скорее всего не способно ни свергнуть, ни отменить.
|