Короткое предуведомление: сразу о терминах. «Теплый человек» значит, не холоден, не горяч. Когда говорю «душевный», значит не духовный, «хороший» судящий других с определенных, довольно четких этических позиций. Собственно, тип критики, созревший в лоне шестидесятничества. Но, в том или ином виде, он был всегда (хотя бы Добролюбов). Остальное ясно из нижеследующего.
1
Чего хочет «хороший» («теплый», «душевный») человек от Поэзии? Да немногого. Он хочет, чтобы она изливалась прямо из сердца, говорила о том, «что на самом деле», и чтобы «форма соответствовала содержанию», т. е. тоже была бы простой и ясной, без выкрутас. (Замечу, что такого рода стихотворения, когда получаются, являют собой, может быть, высочайший, а может, просто особый, очень редкий род поэзии я бы назвала его неодетым. Пример «вот иду я вдоль большой дороги».) Без выкрутас. Для него и поздняя Цветаева это лишь «формулы и афоризмы», «изнурительная борьба со стихом...», «лингвистическая карусель». «Сложная пьеса писать которую унизительно...» А вот Бродского «унизительно даже уже и читать... Много сказано и не сказано ничего». О, он, конечно, отдает должное Бродскому, «который и много умнее Маяковского... да и мастерство его абсолютно». Что касается ума М. то уж разрешите поверить Пастернаку, да и Чуковскому. Абсолютное же маcтерство, если оно есть то разве у Демиурга при сочинении каштана, например. А если что и унизительно, это нижайшая почтительность перед «мастерством», за которое он принимает сложную рифмовку и аллитерацию, не понимая (не дано уж было), что никакого мастерства и нет как такового, а есть сложное сознание и хаотическое бессознательное, стремящееся себя выразить, а иначе говоря гений и удача.
Ему бы, хорошему человеку, писать о Есенине, ну, о Твардовском. (Об обоих не хочу сказать ничего обидного.) Это его. Ан нет! Зачем-то находит себе большое, уязвимое, раненое и даже убившееся Человекоживотное («Какими Голиафами я зачат») и, всаживая ему в окровавленный бок нож, спокойно и неторопливо, по мере сил своих фельдшера-недоучки с ученым видом рассуждает об анатомии этого несуразного Существа. Никогда бы он не сделал этого, если бы сам Слон не превратил себя в Моську: не опозорил себя добровольно сотрудничеством со стучащим кулаком и растирающим в пыль башмаком.
2
Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16-м году умер или растворился тогда же в пространствах?
Он «красивый, двадцатидвухлетний» был бы наш Рембо.
Еще более дерзкий, еще более «сверхчеловек». (Да, это не всегда ругательство. Святой, да и всякий истинный христианин стремится к сверхчеловеческому и неслыханному.)
Году в семнадцатом умчался он из русской поэзии в свою плоско-красную Африку. Поэзия более изнурительное занятие, чем думают, просто сил не хватило, как и французу.
И превратилось его дионисийское бешенство, нечеловеческое сострадание ко всему, само над собой издевающееся, и гигантизм в плоскость (пошлость) и жестокость.
Но это не было неизбежным и закономерным, как хочет убедить нас шестидесятник. Скорее внезапным падением небесного тела, на лету превращающегося в человеческое. Это такая же случайность, как торгашество Рембо, умершего с не пригодившимся золотом в поясе.
Все же зачем автор честный и скромный, серьезно изучивший законы версификации взялся думать и писать об этом несчастном Человекослоне (у которого, по словам К., и души-то нет, а только «сгущенная пустота». Пустота, впрочем, как ни сгущай, все равно ведь пустотой останется. К тому же и многие великие души не что иное, как пустота приемлющая, может быть, и для поэта это большой комплимент?) Зачем же, спрашивается? Чем притягивает, гипнотизирует до того, чтобы потом и смертью собезьянничать? Одно ли желание разбить кумир юности? Только ли чтобы доказать, что «неверные» с его точки зрения эстетические посылки ведут и к «неверной» морали, и что сложность вообще не к добру?
То-то хохочет там над ним Маяковский, вертя в огромных лапах, то-то подхихикивает Лиля, и оба они утешают, плоско остря, расстроенного своей смертью хорошего человека. (Я не так представляю загробную жизнь Маяковского, но приблизительно так ее должен бы мыслить К.)
3
Маяковский говорил: «Я где боль везде».
Как К. спрашивает можно быть везде? Нельзя ведь, значит это пустые слова. Не знает К.: тот, кому больно всерьез и изначально, в том вся боль мира, он ее вбирает, он центр болящего мира, в коем страдание и сострадание неразличимы.
Главное движущее Маяковским чувство (и как личности, и как поэта) К. видит (и тут мы с ним согласимся) в обиде. Но на что? Не затрудняясь доказательствами или объяснениями, К. просто отвечает на то, что его не приняли. Мелко. Помилуйте! Кто еще был столь ослепительно знаменит, а значит, и принят (воcпринят) современниками? Да обида. Но не на «мужа Марьи Ивановны», а на боль всего живого и на Творца, допустившего ее.
Серьезно и с ученым видом препарирует К. шутки Маяковского, убеждая, что они неостроумны. Да никакие шутки не смешны, когда их рассматривают в лупу.
Объясняя доверчивым читателям, что Маяковский в своих человеческих проявлениях был просто хам, К. приводит пример, очень известный, из статьи К. Чуковского. Причем удивляется почему трезвый умом Чуковский восхищается тут Маяковским. (Еще бы! Чуковский-то не был «хорошим», «теплым» человеком, как после публикации дневников стало еще яснее.) Я тоже восхищаюсь поведением Маяковского в этом мелком незначительном случае. Приходит в бильярдную известный критик и, отрывая молодого поэта от игры, начинает расхваливать его книгу. Маяковский делает вид, что ему не до похвал и игра для него важнее (позвольте тут уж ему не поверить), и отсылает критика к какому-то старичку, за дочерью которого ухаживает (сомнительно, что с такими уж серьезными намерениями он уже был мужем Лили Юрьевны Брик) и чье мнение для него якобы жизненно важно. И вот, вместо того, чтобы увидеть тут естественное смущение и особого рода душевное целомудрие, да и своего рода аскетизм (в пренебрежении похвалой) и внутреннюю огромную свободу кто еще был или будет способен так легко пренебречь похвалой влиятельного лица? К. видит в этом хамство. Господи прости, больше ничего не скажешь.
В чем К. сочувствует Маяковскому и даже перестает скрывать некоторую тайную влюбленность в своего героя так это в истории его любви. (Мне, впрочем, кажется, что никакой тайной влюбленности нет, а есть ее расчетливая симуляция, льстящая «тонкому» читателю ах, он на самом-то деле Маяковского любит! Хороший какой!) К. становится ужасно подробным и пристальным, проницает все завесы хотя одна записка Лили Брик говорит нам об этом ясно и просто гораздо больше того, что К. хочет сказать. Он ему очень сочувствует. Нечего сочувствовать. Да, не было у него «нормальной семейной жизни», но была любовь такая несчастная, такая счастливая, такая средневеково-рыцарственная, что из поэтов один только Блок может с ним в этом сравниться.
Естественно, что если Маяковский пишет о Земле как о бабе, «ерзающей мясами, хотя отдаться», то невинный во многих смыслах хороший человек видит в этом скрытую ненависть к женщинам и обиду на них. Даже как-то неловко говорить об очевидном о яркости мифологического сознания Поэта, его связи с древним и архаическим, где Земля именно женщина, и не всегда мать. Солнце в стихах Маяковского с удивительной настойчивостью лезет с самого начала. Этот житель бессознательного для него то враг, то брат, то Бог. И, конечно, не для того поит его чаем Маяковский в 20-м году, чтобы, как наивно утверждает честный разоблачитель, намекнуть, что он «сам солнце русской поэзии». А просто потому, что поэт не может отвязаться от солнца, оно пристает к нему и горит на поверхности его души даже на закате первоначального и истинного Маяковского.
Порядочный человек никогда, видимо, и Фрейда не читывал, иначе не возмущался бы так бурно строками Маяковского:
Может быть, тут и есть чем возмущаться, потому что это богохульство, Отец-то небесный, это ясно видно из контекста речь идет о Французской революции и о том, что она не все, по мнению Маяковского, свергла, что надо было. Но исследователь возмущается не тем, а важно замечает: «oтец это всегда отец... Неужто всерьез написал? Можно ли отца поджигать и гнать по yлицам?» Не надо быть специалистом по Фрейду, чтобы знать, что ребенок, любящий своего отца наяву, во сне может убивать его, жечь и всячески мучить. А стихи это тот же уровень существования, что и сны. Человек в снах и стихах неподсуден, и не надо называть его извергом за сны, которые снятся.
«Маяковский был воинствующим атеистом», уверяет критик. Далее: «все же он боролся против неба». Нелогично для атеиста нет неба, воинствует он с людьми. «Разумеется, я не хочу сказать, что он хоть в самой глубине души был верующим». Oх, нелогично. Если боролся, то уже не атеист, а богоборец, а богоборец по определению верующий, знает, с кем борется. Богоборчество подразумевает веру, и горячую. «С кем Иаков боролся в ночи».
«Он был человеком без убеждений, без концепций и без духовной родины». Допустим. Хотя убеждения все же были, а любовь тоже духовная родина. Я бы иначе поставила вопрос человек ли он? Он поэт, значит уже нет или еще нет, а человеком только прикидывается.
К концу книги хороший человек все же расчувствовался. Очень, даже «смертельно» вдруг ему стало жалко Маяковского на последнем его ужасном вечере, когда комсомольцы насмехались и унижали его до того, что он растерялся и даже потерял свою способность пусть глупо, но острить. Униженного, растерянного пожалел К. Маяковского. Спасибо. Покойный, вероятно, слегка тронут, и мы вместе с ним. Когда все силы настоящего, текущего в тот момент 30-го года времени обрушивались на него и домучивали и так замученного бесплодием и собственной неправдой поэта, хорoший человек, добавив пинков из будущего, все же пожалел жертву. На то он и хороший. Тут он даже слишком хороший.
Отвлечемся, наконец, от вынужденных разговоров с хорошим человеком и поговорим немного о Чудовище.
4
Для «борцов с тоталитарным режимом» политические взгляды Маяковского буквально красная тряпка, за которой они не видят и не желают видеть ничего больше. Мне они, как и всякий утопизм, неинтересны. Как и весь постыдный и жалкий второй период его жизни, когда он пытался сделать драгоценный свой дар орудием штыком или метлой, а дара-то уже не было, он лишь изредка, задавленный, пробивался. Маяковский просто занялся в это время другим делом, как, повторим, Рембо торгашеством. Это его несчастье. Поздний он мертвая и уродливая ветвь того дерева, которое и сейчас живо. Его ранние поэмы и стихи такое живое пространство, такой оглушающий вал, дикий, как все стихийное. Вот с ним-то и борется К. против божественного огня и непереносимой боли. А это, в отличие от богоборчества, и неблагодатно и грех потому, что богоборчество Богу не страшно, а вот человека и творения его затоптать ногами можно.
Второй Маяковский как будто воплотил в жизни выдумку Шамиссо, он человек без тени. Тот же самый, но на самом деле сам плоская тень. Ее победить и разоблачить нетрудно. К. делает вид, будто другого, автора гениальных поэм, не было никогда на свете. А был.
5
Был ли Маяковский воинствующим безбожником? Воинствующим антиклерикалом да. Взять хотя бы стихотворение о шести монахинях, которое кончается тем, что если бы Христос воскрес и увидел нудную тоскливую жизнь и якобы служение Ему этих монахинь, он бы повесился. Богохульство? Может быть. Но и ревность по Боге, в своем роде.
«Служите Ему в страхе и трепете.
Служите Ему с радостью. Пойте Ему песнь новую».
Был ли Маяковский религиозным поэтом? Стихотворение «Если звезды зажигают» это в миниатюре целая богословская система. Оно о равнодушии Бога к твoрению. О его незаинтересованности. Можно найти параллели с древними ересями, манихейством, например, но не в этом дело. Богу не нужны звезды, ни те, кто без них жить не может. Приходится врываться к Нему, умолять то есть молиться. Просить ради другого кого-то, из любви. И Бог все-таки по молитве делает. Весь космос, по Mаяковскому, держится силой любви, сострадания и молитвы. Для дальнейшего развития модели мира, для богословствования Маяковского именно важно, что тут всё на человеке держится. На его просьбе слезной, на молитве. Но и обида тут скрыта что просить вообще приходится, должен бы Сам о своих детях позаботиться. Потом, когда обида за чужую боль стала по-настоящему сильной, он разговаривал с Богом уже без слез. Это уже вопль, ругань, месть.
Согласно интуитивно-механическому методу всякий поэт есть горло какой-то стихии что бы стихией ни называть от воды и огня до окурка (и он стихия), она все время навязчиво, хотя и незаметно для поэта себя через него выговаривает. Стихия Маяковского летящий шар. Прежде всего Солнце, оно всюду и везде, в разных видах у него от глаза до антропоида, на каждой почти странице «за солнцами улиц», «солнце отец мой» и т. д. Со всем, что шаровидно, он чувствует родство с землей «дай исцелую твою лысеющую голову», с луной, о ней «жена моя», и звездами. Двойник луны лысая голова, о которых часто и подробно пишет. Глаз (круглый и двигающийся) вспоминает до болезненности часто. И как тени и отблески летящего шара в жизни бильярд и пуля.
Почему так волнует его шар летящий? Да потому, что он помнит свое падение, свой кометный полет. «Был и я ангелом». Утренняя звезда. Родство с демоном, которого так часто и всуе поминал. Обиженный на все, мощный врубелевский демон похож на него. Поэма «Человек» о запредельных скитаниях с болью воплощающегося бесприютного духа. Пал к нам на шар земной, и с помощью мaленького круглого тела вылетел.
Восстание против Бога? Но и не менее очевидное служение. В «Войне и мире» взял всю вину человечества на себя. И вину каждого человека. Признается во всех грехах, какие не совершал. «Маяковский еретикам в подземелье Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите!.. Это я... нес к подножию идола обезглавленного младенца. Простите». А зачем?! Чтобы, взяв этот грех весь, стянув в одну точку уничтожить. Чтобы только он один во всем мире виноват был, с одного бы и спрос. Гордыня. Слишком много на себя взял и сломался. Безумная утопическая мечта о жертвенности. О жертве за всех это дело не человеческое. Вот теперь и выворачивают еретику суставы на дыбе уже другие, хорошие.
Продолжение книги
|