Елена ШВАРЦ

Реквием по тёплому человеку, или Маяковский как богослов

О книге Ю. Карабчиевского и не только о ней

      Определение в дурную погоду

          СПб.: Пушкинский фонд, 1997.
          ISBN 5-85767-111-6
          C. 74-82.


        Короткое предуведомление: сразу о терминах. «Теплый человек» — значит, не холоден, не горяч. Когда говорю «душевный», значит — не духовный, «хороший» — судящий других с определенных, довольно четких этических позиций. Собственно, тип критики, созревший в лоне шестидесятничества. Но, в том или ином виде, он был всегда (хотя бы Добролюбов). Остальное ясно из нижеследующего.


        1

        Чего хочет «хороший» («теплый», «душевный») человек от Поэзии? Да немногого. Он хочет, чтобы она изливалась прямо из сердца, говорила о том, «что на самом деле», и чтобы «форма соответствовала содержанию», т. е. тоже была бы простой и ясной, без выкрутас. (Замечу, что такого рода стихотворения, когда получаются, являют собой, может быть, высочайший, а может, просто особый, очень редкий род поэзии — я бы назвала его неодетым. Пример — «вот иду я вдоль большой дороги».) Без выкрутас. Для него и поздняя Цветаева — это лишь «формулы и афоризмы», «изнурительная борьба со стихом...», «лингвистическая карусель». «Сложная пьеса — писать которую унизительно...» А вот Бродского «унизительно даже уже и читать... Много сказано и не сказано ничего». О, он, конечно, отдает должное Бродскому, «который и много умнее Маяковского... да и мастерство его абсолютно». Что касается ума М. — то уж разрешите поверить Пастернаку, да и Чуковскому. Абсолютное же маcтерство, если оно есть — то разве у Демиурга — при сочинении каштана, например. А если что и унизительно, это нижайшая почтительность перед «мастерством», за которое он принимает сложную рифмовку и аллитерацию, не понимая (не дано уж было), что никакого мастерства и нет как такового, а есть сложное сознание и хаотическое бессознательное, стремящееся себя выразить, а иначе говоря — гений и удача.
        Ему бы, хорошему человеку, писать о Есенине, ну, о Твардовском. (Об обоих не хочу сказать ничего обидного.) Это — его. Ан нет! Зачем-то находит себе большое, уязвимое, раненое и даже убившееся Человекоживотное («Какими Голиафами я зачат») и, всаживая ему в окровавленный бок нож, — спокойно и неторопливо, по мере сил своих — фельдшера-недоучки — с ученым видом рассуждает об анатомии этого несуразного Существа. Никогда бы он не сделал этого, если бы сам Слон не превратил себя в Моську: не опозорил себя добровольно сотрудничеством со стучащим кулаком и растирающим в пыль башмаком.


        2

        Что был бы Маяковский для русской поэзии, если бы в 16-м году умер или растворился тогда же в пространствах?
        Он — «красивый, двадцатидвухлетний» — был бы наш Рембо.
        Еще более дерзкий, еще более «сверхчеловек». (Да, это не всегда — ругательство. Святой, да и всякий истинный христианин стремится к сверхчеловеческому и неслыханному.)
        Году в семнадцатом умчался он из русской поэзии в свою плоско-красную Африку. Поэзия более изнурительное занятие, чем думают, просто сил не хватило, как и французу.
        И превратилось его дионисийское бешенство, нечеловеческое сострадание ко всему, само над собой издевающееся, и гигантизм — в плоскость (пошлость) и жестокость.
        Но это не было неизбежным и закономерным, как хочет убедить нас шестидесятник. Скорее — внезапным падением небесного тела, на лету превращающегося в человеческое. Это такая же случайность, как торгашество Рембо, умершего с не пригодившимся золотом в поясе.
        Все же — зачем автор — честный и скромный, серьезно изучивший законы версификации — взялся думать и писать об этом несчастном Человекослоне (у которого, по словам К., и души-то нет, а только — «сгущенная пустота». Пустота, впрочем, как ни сгущай, все равно ведь пустотой останется. К тому же и многие великие души не что иное, как пустота приемлющая, может быть, и для поэта это — большой комплимент?) Зачем же, спрашивается? Чем притягивает, гипнотизирует — до того, чтобы потом и смертью собезьянничать? Одно ли желание разбить кумир юности? Только ли чтобы доказать, что «неверные» с его точки зрения эстетические посылки ведут и к «неверной» морали, и что сложность вообще не к добру?
        То-то хохочет там над ним Маяковский, вертя в огромных лапах, то-то подхихикивает Лиля, и оба они утешают, плоско остря, расстроенного своей смертью хорошего человека. (Я не так представляю загробную жизнь Маяковского, но приблизительно так ее должен бы мыслить К.)


        3

        Маяковский говорил: «Я где боль — везде».
        Как — К. спрашивает — можно быть везде? Нельзя ведь, значит — это пустые слова. Не знает К.: тот, кому больно всерьез и изначально, — в том — вся боль мира, он ее вбирает, он — центр болящего мира, в коем страдание и сострадание — неразличимы.
        Главное движущее Маяковским чувство (и как личности, и как поэта) К. видит (и тут мы с ним согласимся) — в обиде. Но на что? Не затрудняясь доказательствами или объяснениями, К. просто отвечает — на то, что его не приняли. Мелко. Помилуйте! Кто еще был столь ослепительно знаменит, а значит, и принят (воcпринят) современниками? Да — обида. Но не на «мужа Марьи Ивановны», а на боль всего живого и на Творца, допустившего ее.
        Серьезно и с ученым видом препарирует К. шутки Маяковского, убеждая, что они неостроумны. Да никакие шутки не смешны, когда их рассматривают в лупу.
        Объясняя доверчивым читателям, что Маяковский в своих человеческих проявлениях был просто хам, К. приводит пример, очень известный, из статьи К. Чуковского. Причем удивляется — почему трезвый умом Чуковский восхищается тут Маяковским. (Еще бы! Чуковский-то не был «хорошим», «теплым» человеком, как после публикации дневников стало еще яснее.) Я тоже восхищаюсь поведением Маяковского в этом мелком незначительном случае. Приходит в бильярдную известный критик и, отрывая молодого поэта от игры, начинает расхваливать его книгу. Маяковский делает вид, что ему не до похвал и игра для него важнее (позвольте тут уж ему не поверить), и отсылает критика к какому-то старичку, за дочерью которого ухаживает (сомнительно, что с такими уж серьезными намерениями — он уже был мужем Лили Юрьевны Брик) и чье мнение для него якобы жизненно важно. И вот, вместо того, чтобы увидеть тут естественное смущение и особого рода душевное целомудрие, да и своего рода аскетизм (в пренебрежении похвалой) и внутреннюю огромную свободу — кто еще был или будет способен так легко пренебречь похвалой влиятельного лица? — К. видит в этом хамство. Господи прости, больше ничего не скажешь.
        В чем К. сочувствует Маяковскому и даже перестает скрывать некоторую тайную влюбленность в своего героя — так это в истории его любви. (Мне, впрочем, кажется, что никакой тайной влюбленности нет, а есть ее расчетливая симуляция, льстящая «тонкому» читателю — ах, он на самом-то деле Маяковского любит! Хороший какой!) К. становится ужасно подробным и пристальным, проницает все завесы — хотя одна записка Лили Брик говорит нам об этом ясно и просто гораздо больше того, что К. хочет сказать. Он ему очень сочувствует. Нечего сочувствовать. Да, не было у него «нормальной семейной жизни», но была любовь — такая несчастная, такая счастливая, такая средневеково-рыцарственная, что из поэтов один только Блок может с ним в этом сравниться.
        Естественно, что если Маяковский пишет о Земле как о бабе, «ерзающей мясами, хотя отдаться», то невинный во многих смыслах хороший человек видит в этом скрытую ненависть к женщинам и обиду на них. Даже как-то неловко говорить об очевидном — о яркости мифологического сознания Поэта, его связи с древним и архаическим, где Земля именно — женщина, и не всегда мать. Солнце в стихах Маяковского с удивительной настойчивостью лезет с самого начала. Этот житель бессознательного для него — то враг, то — брат, то — Бог. И, конечно, не для того поит его чаем Маяковский в 20-м году, чтобы, как наивно утверждает честный разоблачитель, намекнуть, что он «сам — солнце русской поэзии». А просто потому, что поэт не может отвязаться от солнца, оно пристает к нему и горит на поверхности его души даже на закате первоначального и истинного Маяковского.
        Порядочный человек никогда, видимо, и Фрейда не читывал, иначе не возмущался бы так бурно строками Маяковского:

              Отца —
              Мы и его
              Обольем керосином
              И в улицы пустим для иллюминаций.

        Может быть, тут и есть чем возмущаться, потому что это — богохульство, Отец-то — небесный, это ясно видно из контекста — речь идет о Французской революции и о том, что она не все, по мнению Маяковского, свергла, что надо было. Но исследователь возмущается не тем, а важно замечает: «oтец — это всегда отец... Неужто всерьез написал? Можно ли отца поджигать и гнать по yлицам?» Не надо быть специалистом по Фрейду, чтобы знать, что ребенок, любящий своего отца наяву, — во сне может убивать его, жечь и всячески мучить. А стихи — это тот же уровень существования, что и сны. Человек в снах и стихах неподсуден, и не надо называть его извергом за сны, которые снятся.
        «Маяковский был воинствующим атеистом», — уверяет критик. Далее: «все же он боролся против неба». Нелогично — для атеиста нет неба, воинствует он с людьми. «Разумеется, я не хочу сказать, что он хоть в самой глубине души был верующим». Oх, нелогично. Если боролся, то — уже не атеист, а богоборец, а богоборец — по определению верующий, знает, с кем борется. Богоборчество подразумевает веру, и горячую. «С кем Иаков боролся в ночи».
        «Он был человеком без убеждений, без концепций и без духовной родины». Допустим. Хотя убеждения все же были, а любовь — тоже духовная родина. Я бы иначе поставила вопрос — человек ли он? Он — поэт, значит — уже нет или еще нет, а человеком только прикидывается.
        К концу книги хороший человек все же расчувствовался. Очень, даже «смертельно» вдруг ему стало жалко Маяковского — на последнем его ужасном вечере, когда комсомольцы насмехались и унижали его до того, что он растерялся и даже потерял свою способность пусть глупо, но острить. Униженного, растерянного пожалел К. Маяковского. Спасибо. Покойный, вероятно, слегка тронут, и мы вместе с ним. Когда все силы настоящего, текущего в тот момент 30-го года времени обрушивались на него и домучивали и так замученного бесплодием и собственной неправдой поэта, хорoший человек, добавив пинков из будущего, все же пожалел жертву. На то он и хороший. Тут он даже слишком хороший.
        Отвлечемся, наконец, от вынужденных разговоров с хорошим человеком и поговорим немного о Чудовище.


        4

        Для «борцов с тоталитарным режимом» политические взгляды Маяковского буквально — красная тряпка, за которой они не видят и не желают видеть ничего больше. Мне они, как и всякий утопизм, неинтересны. Как и весь постыдный и жалкий второй период его жизни, когда он пытался сделать драгоценный свой дар орудием — штыком или метлой, — а дара-то уже не было, он лишь изредка, задавленный, пробивался. Маяковский просто занялся в это время другим делом, как, повторим, Рембо — торгашеством. Это — его несчастье. Поздний он — мертвая и уродливая ветвь того дерева, которое и сейчас живо. Его ранние поэмы и стихи — такое живое пространство, такой оглушающий вал, дикий, как все стихийное. Вот с ним-то и борется К. — против божественного огня и непереносимой боли. А это, в отличие от богоборчества, — и неблагодатно и грех — потому, что богоборчество Богу не страшно, а вот человека и творения его затоптать ногами можно.
        Второй Маяковский как будто воплотил в жизни выдумку Шамиссо, он человек без тени. Тот же самый, но на самом деле — сам плоская тень. Ее победить и разоблачить — нетрудно. К. делает вид, будто другого, автора гениальных поэм, не было никогда на свете. А был.


        5

        Был ли Маяковский воинствующим безбожником? Воинствующим антиклерикалом — да. Взять хотя бы стихотворение о шести монахинях, которое кончается тем, что если бы Христос воскрес и увидел нудную тоскливую жизнь и якобы служение Ему этих монахинь, он бы повесился. Богохульство? Может быть. Но и ревность по Боге, в своем роде.
        «Служите Ему в страхе и трепете.
        Служите Ему с радостью. Пойте Ему песнь новую».
        Был ли Маяковский религиозным поэтом? Стихотворение «Если звезды зажигают» — это в миниатюре целая богословская система. Оно — о равнодушии Бога к твoрению. О его незаинтересованности. Можно найти параллели с древними ересями, манихейством, например, но не в этом дело. Богу не нужны звезды, ни те, кто без них жить не может. Приходится врываться к Нему, умолять — то есть молиться. Просить ради другого кого-то, из любви. И Бог все-таки по молитве делает. Весь космос, по Mаяковскому, держится силой любви, сострадания и молитвы. Для дальнейшего развития модели мира, для богословствования Маяковского именно важно, что тут всё на человеке держится. На его просьбе слезной, на молитве. Но и обида тут скрыта — что просить вообще приходится, должен бы Сам о своих детях позаботиться. Потом, когда обида за чужую боль стала по-настоящему сильной, он разговаривал с Богом уже без слез. Это — уже вопль, ругань, месть.
        Согласно интуитивно-механическому методу — всякий поэт есть горло какой-то стихии — что бы стихией ни называть — от воды и огня — до окурка (и он — стихия), она все время навязчиво, хотя и незаметно для поэта себя через него выговаривает. Стихия Маяковского — летящий шар. Прежде всего Солнце, оно всюду и везде, в разных видах у него — от глаза до антропоида, на каждой почти странице — «за солнцами улиц», «солнце — отец мой» и т. д. Со всем, что шаровидно, он чувствует родство — с землей — «дай исцелую твою лысеющую голову», с луной, о ней — «жена моя», и звездами. Двойник луны — лысая голова, о которых часто и подробно пишет. Глаз (круглый и двигающийся) — вспоминает до болезненности часто. И как тени и отблески летящего шара в жизни — бильярд и пуля.
        Почему так волнует его шар летящий? Да потому, что он помнит свое падение, свой кометный полет. «Был и я ангелом». Утренняя звезда. Родство с демоном, которого так часто и всуе поминал. Обиженный на все, мощный врубелевский демон — похож на него. Поэма «Человек» о запредельных скитаниях с болью воплощающегося бесприютного духа. Пал к нам — на шар земной, и с помощью мaленького круглого тела — вылетел.
        Восстание против Бога? Но и не менее очевидное — служение. В «Войне и мире» взял всю вину человечества — на себя. И вину каждого человека. Признается во всех грехах, какие не совершал. «Маяковский еретикам в подземелье Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите!.. Это я... нес к подножию идола обезглавленного младенца. Простите». А зачем?! Чтобы, взяв этот грех весь, стянув в одну точку — уничтожить. Чтобы только он один во всем мире виноват был, с одного бы и спрос. Гордыня. Слишком много на себя взял — и сломался. Безумная утопическая мечта о жертвенности. О жертве за всех — это дело не человеческое. Вот теперь и выворачивают еретику суставы на дыбе — уже другие, хорошие.


Продолжение книги




Вернуться
на главную страницу
Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Елена Шварц "Определение в дурную погоду"

Copyright © 1997 Елена Андреевна Шварц
Публикация в Интернете © 2013 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru