Шамшад Абдуллаев в высшей степени сознательно подходит к своей работе. Обладая безупречным вкусом, он принадлежит к редкой породе думающих поэтов, поэтов-законодателей, умеющих извлекать из практики общезначимые уроки. Таким в Новом Свете был Эдгар По, во Франции Валери, у нас Андрей Белый и Мандельштам, чей "Разговор о Данте" остается непревзойденным трактатом по поэтике. Если говорить о "здесь и сейчас", то это, безусловно, Аркадий Драгомощенко, создавший своеобразную философию языка, в которой сплавлены идеи русских формалистов, лингвистика Соссюра, прочитанная сквозь призму грамматологии Деррида, и концепция непроизводительной траты Батая. Тексты Шамшада Абдуллаева, конечно, не столь фундированы; он избегает непосредственно обращаться к философскому дискурсу; "теория" в строгом смысле его не интересует. В отличие от того же Драгомощенко, Абдуллаева трудно назвать интеллектуалом. И тем не менее введением в его поэзию лучше всего могло бы послужить какое-нибудь из его же эссе, "Атмосфера и стиль", например, или "Поэзия и вещь", или "Идеальное стихотворение как я его понимаю". В них с предельной ясностью сформулированы эстетические пристрастия, очерчены культурные ориентиры, упомянуты необходимые имена; так что мне остается лишь повторить, на несколько иной лад, уже сказанное и сказанное куда убедительней самим поэтом.
Однако сначала одно предварительное замечание. Шамшад Абдуллаев пишет по-русски, но с явственным иностранным "акцентом". Этот "акцент" чувствуется во всем, от стилистических предпочтений до тематики, от интонационного рисунка до системы мотивов; но главным образом он сказывается в отсутствии привычных социальных, исторических, литературных, наконец, геополитических реалий, то есть того поля референций, без которого немыслима конвенциональная русскоязычная лирика. Поэзия Абдуллаева существует в иной системе координат, в ином контексте. Строго говоря, кроме языка как такового ее мало что объединяет с русской поэзией, русским культурным сознанием вообще.
Возьмем "Промежуток", книгу, вышедшую в 1992 году. Вот (довольно беглый) перечень географических и литературных примет, наугад выхваченных взглядом: Алжир, Оден, Малларме, Флобер, Тойнби, Оксфорд, Гёльдерлин, "кельтская тишина", Хайдеггер, Жан Виго, Джек Керуак, Майлс Дэвис, Уоллес Стивенс, Георг Тракль, Турин, Леопарди... Русский субстрат в "Промежутке" демонстративно сведен к нулю; ни перифраз, ни явных или скрытых цитат, ни отсылок к литературной мифологии, ни игры в ассоциации, ни топонимов, ни имен. Ничего, что помогло бы включить миметический механизм, механизм узнавания. Читателю, выросшему на русской классике, поживиться здесь абсолютно нечем. Соответственно, такому читателю будет весьма непросто войти в эмоциональный резонанс, не говоря уже о том, чтобы по достоинству оценить эту поэзию "без свойств"; первой реакцией, скорее всего, станет отторжение, желание отказать ей в праве вообще называться таковой.
Абдуллаев, со своей стороны, также отнюдь не склонен замалчивать принципиальные разногласия: "Слабость и амбиции нынешней русофонной лирики вызваны большей частью ее покорностью сторонним, теоретическим искушениям: отойти, потом с другой дистанции опять отойти, и текст вливается в сплошную вереницу быстрых увиливаний. Шаманская манера быть не с вещью, но заговаривать ее на расстоянии... Автор боится одного: приблизиться к несомненности текущих состояний, ибо самое невыносимое задержать очевидность пустого потока, заставляющего нас подниматься с постели, завтракать, говорить, смотреть, возвращаться домой, ложиться спать..." ("Атмосфера и стиль"). Упрек, казалось бы, понятный и, действительно, во многом справедливый: в русскоязычной лирике превалирует шаманская, кликушеская манера заклинать мир; вместе с тем он (упрек) явно выходит за пределы собственно поэзии, распространяясь на то, что ее обусловливает: нашу бессознательную аксиоматику в целом. В иерархии этой последней "очевидность пустого потока" или "бытие с вещью" (определения, напоминающие буддийские) не занимают привилегированного, даже сколько-нибудь значимого положения. Напротив, западноевропейская традиция, под влиянием которой сформировалась русская секуляризованная культура, строится вокруг личности (субъекта), ее воли к власти, к господству, к овладению вещами и пространством, к расширению возможностей. Сфера эстетики, вплоть до самого последнего времени, хранила и культивировала эти базовые гуманистические, или, как сказал бы Хайдеггер, метафизические ценности.
Но вернемся к поэзии. Поэта, пишущего под диктовку доминирующей системы ценностей, Абдуллаев называет "нормативным". Такой поэт "рассматривает мир как собственное стихотворение, как что-то незыблемое и едва ли избавится от авторского нарциссизма. Нормативный поэт обращается к форме, существовавшей до него; он сочиняет нечто, возникшее прежде, чем он выдумал его. И с этим ничего не поделаешь. Он, можно сказать, пишет стихотворение, как бы созданное самим стихотворением. Поэтому необходимы твердость и вера в иной художественный этос, чтобы предложить гораздо более честную систему координат, хотя, вероятно, крайне неприемлемую для большинства людей" ("Идеальное стихотворение как я его понимаю"). Итак, мы имеем дело не просто с иным эстетическим контекстом, но с иным художественным этосом. В чем и заключается основная проблема.
Даль как зрачок сумасшедшего. Под горлом
быстро вьётся цветок и никнет за плечами
пурпурный цезарь на тёмной подошве холма. У тебя
вельветовый пиджак и потная маска. Машина
замученный зверь, мечтающий о клетке. Дорога
вырастает из-под колёс,
рассекая солнечный пар. Куда же мы едем?
Воздух стучится в профиль: чужестранцы; диктор
по радио жеманно тараторит что-то
среднее между плейбоем и Малларме, ты усмехнулся. Даже
речь это не выход. Скорее в глубь
вязкой бесцельности, где чувство тупое узрит:
молнию, зазор, ничто; и капля
вкусного яда оживляет меня,
будучи мёртвой.
Стихотворение называется "Где-то" и представляется мне программным. Это своего рода "идеальный текст", аккумулирующий в себе наиболее характерные черты зрелой поэтики Абдуллаева. Оно симптоматично открывается тропом неузнавания, нетождества: одно "неизвестное" сравнивается с другим, "даль" со "зрачком сумасшедшего". Что мы знаем о "зрачке сумасшедшего", кроме тотчас индуцируемого инстинктивного страха, повергающего в оцепенение, в ступор, чтобы тем вернее обратить через мгновение в бегство? Этот зрачок непредставим как бесконечность, как отвлеченная даль; именно в качестве такового он "рифмуется" с "молнией, зазором, ничто"; язык здесь касается своего предела, предела артикуляции, подобно тому как человеческий разум, натыкаясь, пасует перед безумием. И тем не менее машина несется в эту телескопическую воронку, в открывшуюся когнитивную бездну. Конкретное ("цветок") молниеносно превращается в абстрактное ("пурпурный цезарь"); антропоморфное разлагается на "вельветовый пиджак" и "потную маску"; речь на "что-то среднее между плейбоем и Малларме".
Вкусный яд. Топика, заявленная уже в названии ("Где-то"), тематизирует бесприютность, безместность. Отсюда чуждость; поэт всегда и всюду чужак, чужестранец, ибо обращен к ирреальному, к изнанке языка и вещей. В данном случае иное языка это ви́дение, "тупое" зрение, порывающее с "империей знаков" и опирающееся лишь на чувственную достоверность. Парадокс, однако, в том, что эта опора на чувственную достоверность, эта редукция символического, будучи последовательной, необратимо втягивает в процесс распредмечивания, дегуманизации; увиденное перестает заключать в себе, отражать и/или транслировать какой-либо человеческий смысл. Ирреальность окутывает стихотворение подобно ауре перед эпилептическим припадком. Последнее откровение это "молния ничто", "мертвая" абстракция, оживляющая поэта в пароксизме развоплощения.
Присутствие Малларме здесь неслучайно. Малларме довел романтическую концепцию поэзии до логического завершения; его поздние произведения открывают совершенно иную парадигму, иную эпоху: имперсонального, безличного письма. Из текста не совсем ясно, о каком из двух Малларме идет речь; эта неопределенность функциональна. И все-таки эпитет "жеманно" подсказывает, что, пожалуй, имеется в виду некий "третий" Малларме, а именно его тиражируемый вульгарный образ как эзотерического, "темного" поэта для поэтов, поэта par excellence, символиста и виртуоза, воспевающего бессилие и лазурь. Этот возвышенный образ певца, а вместе с ним и всей стоящей за ним поэзии, подвергается радикальной уничижительной контекстуализации, разоблачается и отбрасывается как несостоятельный, смехотворный. И тем не менее финальный троп загадочная капля вкусного яда по-своему воспроизводит излюбленный маллармеанский жест отрицания отрицания, превращающий стихотворение в аллегорическую фигуру размышления о поэтической речи как таковой, о себе самом. Синтаксическая конструкция такова, что "яд" можно истолковать как метафору и поэтической манеры Малларме, и человеческого языка в целом. Впечатляющая диалектика зрения и языка, живого и мертвого, реального и ирреального, умозрительного и конкретного, бытия и ничто, завершается апорией, неразрешимой по определению. Апорией, отсылающей, включающей в себя знаменитый пассаж из "Кризиса стиха" Малларме: "Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете" (пер.И.Стаф).
"Такое непрерывное колебание между двумя крайностями, между эмоциональной определенностью и логической неразгаданностью, между ясностью, доступностью выразительных языковых средств и темнотой, непроницаемостью содержания позволяет поэту достичь редкого напряжения и эффектности образа...
Другое важное качество, сообщающее стихотворению неожиданную достоверность и сиюминутность, это открытость изображения; я имею в виду отсутствие какой-либо одинаковой знаковости (кроме той, ускользающей, что заложена в самой жизни) или системы символов, пусть даже санкционированных традицией и укоренившихся в читательском восприятии...
Таким образом, мы как бы вплотную подходим к тому, что навсегда останется для нас зашифрованным, к действительности, вернее, к ее зрительной и неоспоримой сущности: к внешнему миру, обладающему, как ни странно, наибольшей степенью удаленности от нас, потому что он, по утверждению одного из теоретиков стиха, "лежит за пределами сформулированного языка". И здесь, надо сказать, поэт реализует не собственную власть над воображаемой вещью, а лишь передает направленность на, в высшей степени конкретный, "всамделишный", осязаемый предмет. В данном случае он раб строгой и непреклонной точности. И пока он испытывает колоссальное желание установить контакт с реальностью, его основными инструментами остаются глаза, слух, обоняние, губы, руки, спина, плечи, ноги, кожа (иными словами, все его существо, пронизанное и дышащее телесностью), а не вышколенный профессионализм и псевдоиндивидуальный, с легкостью поддающийся культурной дрессировке ум. В подобной ситуации поэт, поглощенный чем-то, чувствует, что он словно бы стерт, обезличен этим мощным стремлением возвратить себе неуловимую и вместе с тем близкую, здешнюю реальность, более истинную, чем он сам" ("Идеальное стихотворение как я его понимаю").
В следующей книге, "Медленном лете" (1997), мы встречаемся с текстами, очищенными уже не только от русского, но и практически от интернационального культурного субстрата (впрочем, не до конца: остается английский пейзаж, Средиземноморье, несколько итальянских фильмов, греческая фотография, река Арно, Рембо, "усы эпохи Рисорджименто", "рука Висконти"; но все эти вкрапления фрагментарны, дискретны, возникают подобно фантазму и тут же гаснут). Речь становится сдержанней, суше, словно бы прокаленной зноем и солнцем, "обезвоженной"; все большую роль играют ландшафт и скупые детали. Эмоциональность приглушена: нейтральная каденция, "белый" голос; отрешенный взгляд в гипнотической аскезе панорамирует местность; никаких идей, никакой интерпретации. Интенсивность достигается медленной, наэлектризованной вкрадчивостью констатации:
Солнечный удар, мальчик на раскалённой площади, свет
и тень. В руке
старой женщины блеснули чётки. Крикнула птица
в лиловом оперенье, вспорхнула и вдалеке
прошуршала тихим проклятьем. Светло и душно,
будто сейчас
молодой полуголый мясник, затаив
дыхание, дожидается, когда
из горла чёрного барана сама
в пароксизме нетерпеливой жертвенности
вытечет кровь,
как песнь во славу южного солнца; и
темнеющая струйка (пот), чуть позже, раздвоит
чёткий мужской сосок. Но
кто всколыхнёт нас?
Кто расколдует молчанье?
Земля, твои губы, красная птица.
"Бесстрастность, "сухость", скрупулезное описание ландшафта, где вот-вот что-то случится (или не случится) и где человек всего лишь сторонний и все же пытливый наблюдатель, завороженный оголенностью пейзажа и ожидающий знамения, которое бесконечно оттягивается; нет явной музыкальности, нет рифмы, нет размера, а только длительность секунд, образующих выпуклую вещность настоящего времени, постоянного "здесь и сейчас"; затаенная исступленность и, вместе с тем, максимальная сдержанность, благодаря которой исступленность становится очевидней. Вот что волнует меня в стихах" ("Идеальное стихотворение как я его понимаю").
"Предательство друга, измена жены, различные жизненные трудности не играют никакой роли. Напротив, роскошный солнечный день, буколическое спокойствие вот главный предлог для безумной тоски. Завороженный смертью, поэт готов испытать потаенный удар аннигиляции. Он хочет показать реальность вне всякой идеи. Если этот прием удается ему, то он попадает в пустоту, в молчание, понимаемое как единственно ценный поэтический материал. Начало отсутствие, откуда вытекает все, в том числе и лирическое переживание. Именно сквозь подобное обстоятельство проступает беспощадность автора к молниеносно настигающей его метафоре, с которой он сдирает кожуру банальной определенности. Примеров много. Все они утверждают одно: поэзия должна вступить в брачный союз с темным безмолвием" ("Поэзия и смерть").
Так поэт "выжигает в пустой, повседневной действительности тягучее событие, когда сквозь вещи прорастают усталость и залитая летним светом меланхолия". "Выжигает" с помощью серо-пепельного пейзажа ферганской долины и зрачка-линзы, тяготеющего к бесстрастной оптике кинокамеры.
В речи при вручении премии "Глобус" журнала "Знамя" Шамшад Абдуллаев описывает кадр из фильма Сатьяджита Рея "Патер Панчали": "...старик сидит лицом к равнине, из его рук падает глиняная чашка, короткий фрагмент, снятый таким образом, что я видел падал настоящий предмет, а не его знак, падала реальная чашка". Кадр этот, подчеркивает поэт, длился семь секунд. И добавляет: "Это как магия повода, не превышающая твоих возможностей, и она легче всего". Кинематограф, наряду с ферганским пейзажем, оказал, возможно, решающее воздействие на формирование художественных приоритетов поэта. Прежде всего как раз потому, что он позволяет увидеть, что падает "реальная чашка", а не ее знак. Каким образом достигается подобный эффект подлинности? Как писал Роб-Грийе, крайне важный для Абдуллаева автор, имея в виду кино- и фотоизображение, "все происходит как если бы условность фотографического изображения (два измерения, черно-белая гамма, ограниченность рамками кадра, различия в масштабе между планами) помогала нам освободиться от условности наших собственных представлений. Несколько необычный облик воспроизведенного таким образом мира открывает нам в то же время необычный характер мира, окружающего нас: необычный в той мере, в какой он отказывается соответствовать нашим привычным суждениям и нашему порядку". И далее: "На месте этой вселенной "значений" (психологических, социальных, функциональных) необходимо, следовательно, выстроить более непосредственный мир. Пусть объекты и поступки воздействуют в первую очередь своим присутствием, и пусть это присутствие господствует и далее над любой теорией, созданной в целях объяснения и стремящейся замкнуть их внутри некоей знаковой системы эмоциональной, социологической, фрейдистской, метафизической или любой другой" ("Путь для будущего романа", пер. О.Акимовой).
Перспектива, очерченная здесь Роб-Грийе, ведет к размыканию и в пределе полному отказу от какой бы то ни было знаковой системы, заданной символическим порядком. Вещи предстают "нагими", отрезанными от своего значения, в модусе так-бытия, излучающего чистую длительность, состояние длящегося присутствия. Шамшад Абдуллаев, житель окраины (и вместе с тем средостения, перекрестка цивилизаций), наделяет это присутствие томлением, дрожью, затаенной пульсацией таинственной эпифании, тем пронизывающим трепетом, который, по преданию, предшествует явлению "Бога мест" и которому русская поэзия будет обязана отныне своим обновлением.
Начало книги Шамшада Абдуллаева