Сергей СОЛОВЬЁВ

AMORT


      М.: Зебра Е, 2005.
      ISBN 5-94663-199-3
      Художник Андрей Рыбаков.
      С.326-351.


7.09.2005
"Топос"
(другая редакция)




НЕЛЮБОВЬ


Непонятно, кто это плавает – мужчины? женщины?
Непонятно, что надето на них – белые балахоны?
подвенечные кацавейки? Или это ангелы однорукие?
И всё что-то роют в кармане внутреннем боковом,
а потом выпрастывают эту белоснежную тонкую
с красным мокрым платочком в щепоти и плывут,
держа его над собой как вещдок утраты
(он отворачивается, прикуривая на ветру,
спиной к озеру) девственности.

С утра ты
не ел ничего, говорит, видно, рифмой навеянное.
Тележку выкатывает человек с брюшком
волосатым, выпяченным из-под майки,
шорты клетчатые до колен, на голове панама
гороховая, надвинутая ниже глаз. Лицо похоже
на мяч – резиновый, полусдутый, рот сбоку, там –
тлеющая сигара, как пробка, чтоб воздух не выходил.
"Биологически чистые продукты" – написано на лотке.
Карлик, он думает, просто его чуть поддули
через соломинку, как цыгане лошадь.

Нет сюжета у жизни, все разрознено: птица, озеро,
небо, зелень – все на белую нитку взгляда.
Женщины от любви стареют. Тишь. Ни пса,
одни газоны лежат, распластаны, стервенея
от зелени, и за ними – по горло врытые в землю,
закусившие губы дома.

Это как письмо левой руке от правой.
Что они могут, разве что ладони прижать к лицу –
на двоих одному? Шаги в тишине считать,
их аритмию, да? На словах все висит,
как белье на прищепках. Не будь их: дунет –
и нет ничего. Как не было. И не буди меня,
пока вьется эта ласточка-жизнь, то есть речь
пока бьется в это стекло у губ. И не целуй,
не прижигай губами дрожь эту, щемь. Не трожь,
говорит Господь, посадив дерево. Дерево посадив,
сына на нем распялив и написав книгу. Вот,
фигу они держат в кармане, эти лебеди,
алую ороговевшую во внутреннем боковом.

А я тебя в живот зашил и ношу. Тебя
вместе с дочерью, которую ты вырезала из себя,
как змеиный укус вырезают. Помнишь,
ту воздушную помпочку, ты взяла ее в Индию
и носила под клапаном рюкзака эту ядоотсоску,
похожую на лицо младенца под кислородной маской,
мы смеялись, причмокивая ее друг другу, голые,
под москитной сеткой, расходящейся от потолка
конусом и заправленной под матрац, и обезьяны
по кругу ходили, перебирая эту старческую
в лучистых морщинах сеть и чесались от смеха,
и лица вытягивали как в кривых зеркалах,
и пахло от них обувным кремом, и –
на мгновенье – из-под твоей подмышки:
будто панночки перебирают лапами вокруг Хомы.

Я ношу тебя в животе, а в тебе – еще одну,
или еще одного – кто же теперь расслышит.
Как в мешке снежок, а внутри мешок
и еще снежок, и еще мешочек –
перетянутые у горла.

Ты свободна,
теперь ты вдвойне свободна –
от меня, от себя... Точней,
от того, что в тебе было.
Я тебя не вынашиваю, – не морской конек.
И не сторож тебе.
Я, как яму воздушную, ношу тебя,
и в тебе – еще одну.
Не в себе. Ну а кто в себе? Не душа ведь.

Греешь, теплишь в руках, словно карты таро,
перед тем как раскладывать... Собственно,
этим все и кончается, то есть то, что до
этого – жизнь, а потом –
дай-то боже с собой сродниться
перевернутым.

Эта бабушка-озеро делит надвое
город. Город Цюрих. Zwei Reich. То есть на два рейха.
По ту сторону – римский берег, а здесь – рука
крошит мякиш в воду, танец маленьких,
переплетенных вверх ногами в балетках алых.
А над озером в небе след, белый, уходящий ввысь
и расщепленный тоже надвое. Самолет? Так нет
его. Только след, и висит не двигаясь. И потом,
даже если и самолет, почему ввысь под прямым углом,
и висит не двигаясь, виден только этот пинцет
высоко над озером, а кто держит его, не видно.
Может, все-таки самолет? Им, швейцарцам, куда –
не вдаль ведь лететь: до границы – минута лету.
Вся страна – как ушко игольное. Вот и шьют они
вверх и вниз нитью сдвоенной, вертикальные ВВС.
Или это верблюды белые, местные мафусаилы
со складывающимися в горб крыльями?

Третьего дня было полное затменье луны:
небо, если этот зловещий войлок
назвать небом, было надето на голову
как валенок, и тишь – как до сотворенья ушей.
Так вот с каким материалом Ему пришлось
дело иметь в первый или с первого на второй
день; как водило Его, видать, с этой песьей
негнущейся войлочной головой!

А меж нами – что? – тот же день,
тот же войлок: между мной
и собой – как затменье, как ты, как земля
между нами, и жизнь короче ее головы поворота
через плечо.
Как заслонка в печи,
защелкнутая на щеколду; пляши, обливаясь
огнем, оседая, а ты у окна, за окном,
скарабей, ты по небу катаешь свой дом
кверху пятками, вниз головой.
Всё не так,
табунки слов стреноженных хлещут себя
по бокам, отбиваясь от демонов.
А у цветов
нет хвостов; веточка, веерок в руке,
отведенной в сторону, и запекшиеся глаза.

Он садится у озера, свесив ноги с пустынного
парапета, кормит белых, тараторящих липким
целлулоидным цокающим китайским.
За его плечом, в кусте барбариса, баба голая,
вырубленная из гранита, меж ветвей глядит
вдаль над озером, руки скрещены на груди,
за спиной у нее вязанка то ли хвороста,
то ли змей, то ли рук, то ли скульптор-суккуб...

Ты (он вздрогнул, поймавши себя на том,
что давно глядит в этот ноль, чуть подернутый
тонким ледком, в этот глаз лебединый,
покачивающийся у его лица, и подумал:
у смерти, наверно, такой же, и маленькая
белая голова с этим сплющенным алым
ороговевшим ртом)... Ты, говорю,
и лишь круги в зеркалах расходятся от тебя,
а меж зеркалами дверей вереницы –
распахнутых, запертых, полуприкрытых;
смех из одной доносится – детский, старческий –
из другой. Из каких же миров ты соткана?
Тверже камня, воды текучей, девочка-ветер
в женщине-пепле.

Ты, говорю, и губы мои
внутрь подворачиваются,
будто выкачан воздух – весь, из всего.
Разве это любовь, говорила ты,
не разжимая губ, и головой покачивала –
как с того берега Леты – так далека, и так
до дрожи близка, кожи ближе, кожи –
одной у нас на двоих, под которой мы спали,
как под простынкой, еле прикрывшись ею.

Не любовь, нет, что-то большее между нами.
Этот мир напросвет с проступающей тайнописью,
эти голосники повсюду – так что слышен
каждый волос воды, эта пыльца крылатая
на подушечках пальцев и в уголках губ, это когда
глаз вдруг становится больше, чем мир, когда
слух простирается дальше, чем звук, когда
вяжутся завязи смыслов повсюду, во всем –
на тоненьких спицах со скоростью света,
но чувство их за руку ловит, оно чуть быстрее.

Это когда с двух сторон жизнь и смерть
вдруг вплотную подходят к тебе и стоят на иголках,
и держат тебя меж собой на весу, и ты слышишь
сердцебиенье свое в каждой складке пространства –
в камне, в птице, в древесной коре, в каждой пяди,
в тебе, не в себе. Не в себе. Тебя нет. В том и чудо:
нет тебя, но ты есть – есть повсюду. Не рай, не нирвана,
а хищная форма простого глагола to be.

Он встает, отряхивается: а пафосу-то, пафосу –
как на Патмосе. Пыль,
белая пыль вьется за нею –
мел эллады со слюдяным песком иудеев
и оседает где-то под Веной, Грацем, на тех горах,
где розы ветров ее распускают на все четыре,
шесть, восемь, и нигде ее нет. Начинаясь в любой
точке, она не оканчивается нигде, морзянка,
белочка-марсианка – как та закапывает в землю
орешки жизни, а потом не может найти.

Не любовь,
говорит. Если Бог мог начать этот мир с любой точки –
не любовь, не истина.
А если только с одной –
той единственной, с которой и начал,
что ж он за Бог тогда – без свободы выбора?

Чистое такое в ней и высокое, как над этим озером,
небо, только все внизу, перевернутое.
И душа ее –
как узор морозный на стекле во тьме, бог весть где,
с чуть оплывшей проталинкой от дыханья.

Да, такая проталинка и в той стене была – в доме,
где теперь гостиница "У святой Марты", где Мария
сняла мне номер на эти пару дней. Мария –
галеристка, чуть помешанная на России, Марта –
защитница от инфантерии, то есть всех детей –
и живых и, как Сирин сказал, "трупсиков".
Собственно, не проталинка – дырка в стене
на уровне рук анонимных, женских,
которые опускали чадо свое в эту дырку,
где другая пара анонимных рук вынимала его
из корзинки. То есть приют подкидышей.
А теперь гостиница в три этажа, относительно
недорогая – долларов восемьдесят в переводе
с франков. С завтраком. Я сидел, как ты понимаешь,
в дальнем углу, у окна, кофе и сигареты, а те,
долгожители, строем наяривали этот пайковый рай,
топя в молоке мюсли, утюжа джемы...
Дрессура сур, сказала б ты, сама круассаня. Нет?
Ладно, не мои сани.

Вышел, пошел к озеру. Букинисты
раскладывались. Одна открытка, тебе б понравилась,
выскользнула из книги – тыща пятьсот какого-то года,
по географии, а открытка нашего времени, сантиметров
восемь на двадцать, горизонтальная: лес,
но только одни стволы, срезанные верхним краем
на высоте потолков в старых домах, то есть
на полторы души выше этого троглодита жилья
Корбюзье. И свет малахитовый, лессировочный,
темно-глубокий, которым окрашены и стволы
и воздух меж ними, и мхи, и расстояние между
стволами кажется выбранным именно им,
воздухом – как со-стоянье, чтоб и дышалось ему
и, затаивши дыханье, жилось. Фотография.
Я послал тебе ее мысленно, то есть ни буквой
не спугнувши ее тишины. Да, такой же
реликтовый свет шел из глаз твоих, зыбко струясь
между пальцев моих, чуть разведенных на твоем
возвращавшемся в даль из неслыханной близи лице.
Ты подходишь к почтовому ящику, головою поводишь,
как прислушиваются газели поверх высокой травы...
и отходишь.

А на другой открытке в той же книге –
пингвин, выкладывающий камешки у ног
избранницы, этакое сватовство майора,
страдающего плоскостопием, к снежной королеве,
наполовину спеленатой в подвенечный сугроб.
Эту открытку (ч/б, 1965 г.) я бы послал себе.
То есть себя к ней. Голодно. Букинист ест
жареные каштаны, вынимая их из кулька газетного.
Мне протягивает. Нет уж, не окулист. Эти, мелкие,
карие, похожи на глаза спаниеля. У нас в Киеве –
покрупней, конские, несъедобные. К туркам зашел,
взял чудное сочетанье (даже с твоим русским –
пятым, тебя порадовало б): донор к'ебаб. Мария
сама развешивает картины; в медитативное,
как она сказала, ей нужно войти состоянье, так что
я на весь день свободен, а вернисаж завтра, то есть
даже на полтора. Помнишь, как ты помогала мне –
дважды: в Гете, на Мильхштрассе и где-то еще... Где?
И мы всё мешали друг другу крыльями – мнимыми,
и картина висела косо, покачиваясь до тех пор,
пока ангел не отходил...

Странно, хотя и не мудрено,
что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,
то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,
и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо
спрятано; только стебель, шипы и листья,
а лица́, то есть лиц – по числу лепестков, –
нет: помутнение воздуха, маленькая воронка
вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха –
как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,
будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,
видимо.

И все твое существо так соткано,
что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже
спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг
проступает не то чтобы в наготе целомудренной
или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево
тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень –
как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он
паутинист внутри, и техкает крохотная пустота –
там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.

И этого не объяснить, потому что, как правило,
всё вытаптываем вокруг себя – ногой, головой,
словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,
ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят
к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести
тишины, по сравненью с которой земная тяга
только пятки покалывает. Да, акустика,
за неимением лучшего, это слово, ее степень
и есть человек как мера.

Почему же так происходит, что как мусор живем,
как на свалке самих себя. Почему эти шесть
пресловутых чувств – как лопаты у нас, как заступы.
Или грабли, в лучшем случае на которые...
Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.
Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,
стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?
А дверь стоит во широком поле.
А поле где? Под обрез страницы.

Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом
к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...
или это радио со съехавшей в зону помех волной?

Как правило. А те немногие, как она, наверно,
могут жить в этом мире и в одиночку, как
в одиночке. Тоненькая, она и похожа была
на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки
у меня под горлом. Если б, она говорила,
я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,
но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал
нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом
от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх
всего, что в пределах земных, человечьих.
Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий
уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,
если смотреть спереди.
А со спины, когда шла занавеску задернуть
и вдруг замирала в этой полоске лунного света, –
мальчик, лет десяти.
А когда – дернувшись надо мной
в крике немом – руку вскидывала меж моим
и своим лицом – тыльной ее стороной к своим
губам, к моим – ладонью, но не касаясь, я
видел это раскрошенное плавящееся стекло
линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,
как волосы все еще шевелящийся, пятипалый
пепел.
Будто сквозь эту ладонь на меня глядели
все ее – сколько? 12? жизней, женщин, судеб –
с первым младенческим криком каждой
и смертным хрипом одновременно.
И опускала ладонь на губы –
дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,
тысячелетняя, распуская тело свое по нити и –
нет ее, нет ей лет.
А он лежит на спине с разведенными руками,
меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,
прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его
лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы
переданный с передергом узора, как в детской игре.
И еще это чувство, что он был не с нею, не только
и даже не столько с ней, как со всей вереницей
стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь
ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы
ниточные незримые, как глухонемой. А она –
с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик
держится, не шевельнется, даже не дышит
во сне, как вода до сотворенья воды.

Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,
вдоль чулочных его заток в "стрелочках"
от приводнявшихся птиц, приглядывался –
где б присесть, кофейку выпить хорошего,
с видом. Синь небесная – в ярости, я такой
и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,
полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,
едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь
от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел
в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол
по диагонали – на день треугольный и ночь.
Меж ними – . Но прежде – голову поднимаю:
верблюд, золотой, стоящий на букве М
(правая задняя наступила на переднюю левую),
а над ним золотой полумесяц, и все это вписано
в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене
дома, над дверью – такой же геральдический знак.
И на столе солонка в виде верблюда, соль
сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде
(с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои
верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,
точно такие же, кстати, этот кулон на шее,
и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей
после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим
сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.
А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне
водой вымывается полость, как слепок верблюжий –
пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...
Верблюд – это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил
в Каракумах до тонкой светящейся голубовато
смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.
Стреножил и брил – одного за другим. А шерсть относили
в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах
рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это
другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд
есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,
что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":
нам в детском саду перед сном, перед мертвым,
так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом
давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,
упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия
в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно
во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.
А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,
и матерые воспитательницы ходили между рядами,
следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.
Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец
за соседним столом пьет апфельшорле, теперь
пойдет окукливаться со своей эскимоской
и под простынкой разглядывать ее ложесна.
Интересно, какой же причудливой была она,
эта ассоциативная цепочка – от верблюдо-
к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,
мудрая Твоя голова.

Знаешь, с кем я живу?
С големом. Даже не так – без я. Голем –
это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей –
чем? – волей? воображеньем? воем
той пустоты, которую порождает любое тепло
живое – звериное, нежное, ножевое...
Это иллюзия, – говорит, – мы не пара...
– Да, – говорю,– еще бы нам ею быть. Пара-
нормальное мы явленье. – Оставь под паром, –
она отворачивает лицо к небу, – своя у меня тропа.
– Черт, – шепчу, – черт, черт, черт,
что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки
нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!
– У меня своя, – говорит и поджимает губы.

Если б он был возможен, ее портрет:
как палимпсест, должно быть,
с нескончаемой чередой ее лиц,
просвечивающих одно сквозь другое,
и каждое – в точности то же самое,
в той точности, что доступна глазу
нашему. А природа чуть прищуривается, отходя
с пальцем у губ. Эти неуловимые – что? –
даже слова не сыщешь – вот уголки губ, кажется,
чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,
имя другое, судьба, всё.
Или глаза:
будь ее воля и не живи она меж людьми –
белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели
мира (левый, как говорила она, от отца, правый
от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.
Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя –
светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,
пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир
попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще
перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,
чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой
природной цыганщины – шалей на шалых деревьях, тоски
с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).
Да, светающие, как даль в тот короткий час,
когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,
когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты
обретает, как женщина, от пробужденья на полпути
к зеркалу.
Широко распахнутые, как у ребенка,
и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.

Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились –
ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,
и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,
а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво –
необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
И ты, похоже.

Уже за полдень. По променаду прошелся.
Ни Диониса и ни менады. Но нет – одну
я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
здесь тоже закидывают), стакан мартини
нетронутый, сама – в лохмах крашеных в седину,
в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
Лир в бурю, хотя – тишь, ни дуновенья, масляная
мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку – размером
в люк канализационный со сдвинутой крышкой
на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
ты – Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
тяжелым мутным взглядом.

Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
что тебя нет со мной,
этот мир, так называемый, окружающий –
как бы глаз задергивает, остается лишь веко
подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
спущенная с поводка
. Странно, вроде как не отсюда
фраза. А что отсюда – Венеция? – эта вьющаяся
не сходя с места в амальгамной воде рептилия
со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
мерцающих нарисованными глазами? Это
отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе – город,
в котором жизнь – вся – там, в глубине, за неплотно
прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
сторону – декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
сброшенная.

Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
Я тебя тоже, говорилось в ответ.
Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
на втором этаже или третьем. Выше
вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса́
с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое –
как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
стенографисточки слов, стелографисточки жестов
непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
двух, трех ласточек зренья.

Странная улица –
как перекрученная липучка, мысли на ней
мрут, жужжа. Что безысходней всего
вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я
и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
виться – без ног, без рук, без лица.
Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
куда ни ткни – пыль. Пыл, в худшем случае.
Поостынет, зевнет, пыль.
Девочка-пыль
выбежала из-за угла, поет: пинг-понг – вот
речь, кинг-конг – вот жизнь. По-немецки
это звучало резче, почти как рэп. Мать
пыталась поймать ее за руку, но та
увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
Мы бы с тобой пристроились вслед за нею –
на два голоса, переулка на три...

Черт, что же все-таки происходит? Мы,
то есть души наши, как две ладони
в муфте, по обе стороны топором отсеченные
от я, от ты...
Ладно, муфтий, тебе видней
солнце с твоего указательного
минарета.
Искорки всегда тебя завораживали,
искорки на воде от бенгальского этого огонька.

Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
в которые он попадает, проще. Тем вернее,
чем проще. Что я делал? – челночил в траве,
как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.

Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
обхвата – жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, –
дело милое – знать, грызть кость в этой будке знанья,
будто она есть – цепь, кость... Алексей
Кирилов, художник, живет в Афинах,
утром мимо одной из несметных здесь галерей
шел, что-то остановило: доски
в виде прямоугольных щитов на стенах,
из досок растут лица;
свет исходит от них такой, что называется, неземной –
они и уносятся от тебя вдаль
и одновременно близятся. Как бы схлопываясь
между адом и раем – в твоем зрачке. Ад,
я подумал, как пень смоляной, на нем – Дант,
ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу
взглядом, близится к своей Беатриче.
Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,
реже – фигуры. Подписи к ним. Ниже – техника,
материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,
подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:
"Кости животных, умерших естественной смертью" –
это ко всей экспозиции.

Вышел, непроизвольно глянув в свое
отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:
сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.
И потом: адама – земля, женского рода.
И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?
По крайней мере, тогда со многим здесь
можно было бы примириться. Да?
Головой в межсветовой двусмысленности
покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,
в какой инсталляции мы участвуем
в качестве материала. И какой кирилов
нас с тобою, точней, то, что было до нас
и "естественной смертью...", – отрыл и,
подправив, подкрасив, лицом к лицу
развернул, сблизил, так
сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;
и так жили долго-долго, дни перелистывались
в стороне – туда, обратно – как забытая книга
на подоконнике.

А мы – что? – смотрели
друг в друга одним на двоих глазом? – нет –
кожей пересыпались вдаль как песок? – нет –
а потом, только много потом возник
этот третий меж нами – язык:
не мой и не твой, третий; чужой
мне, тебе – чуть родней, двоюродный.
Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,
брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты
ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно
выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда
разлучались мы. Оно выползало,
спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды
на сушу во время оно. Оно облизывало округу
взглядом, оно дышало с каким-то кваком
на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном
на выдохе, и воронки за спиной оставляло –
не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной
мути. И все, что мы говорили здесь, –
там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,
перелицовывалось... Это как сквозь стекло
обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки
со смещеньем проходят – как преломленье в воде;
будто я не тебя обнимаю, а ту или то,
что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой
в смежной комнате за прикрытой дверью,
а в притихшей, припавшей к двери, проходной,
где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой
вниз, – без тебя, с завязанными за спиной рукавами
кровной речи.
Да и ты ведь – кошка,
в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;
два звонка звенят, но не ты ли – и звонишь и живешь
за дверьми обеими?
Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...
Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф
двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны – к этим кляпам
тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,
естественной смертью.

Был дом, возле дома был пруд,
в пруду жили рыбы. Меж прочих – два карпа
в рост человечий, друг через друга, как бревна, они
перекатывались, на двоих – лет под триста им было:
Тристан и Изольда она называла их, девочка,
им крошившая хлеб в этом свете мучном
под наполненным ситом луны, и они подплывали
и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. – Ты ведь
знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают –
быть им женщиной или мужчиной, в зависимости
от... – Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. – Ты что,
в самом деле не знал? – И вот однажды Изольда
(девочка видит во тьме лишь волну –
будто опухоль на воде, приближающуюся)
выкатывает на берег к ее ногам
Тристана, подталкивая его головой,
мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
чтобы нести его на руках, она обнимает его,
прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
с этой тоненькой шеей, которой губами
я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
опустила луну в яму и землею присыпала...
Смотрит на меня с удивленьем: "Я?
Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.

Вынул из рюкзака книгу – "Клеа", четвертая
из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
на странице – три стихотворных строчки выделены.
"И женщины, как загнанные лани,
Из зеркала хватают на ходу
Напиток, ей неведомый..."
Кому это ей? Все как одна? Или множественное
число подразумевает у них единственное?
Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
а обращены (неявно) к его, Персуордена,
сестре – Лайзе, от рожденья слепой. С детства
он видел ее глазами, а она воображеньем его
жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
ближе, казалось. Тайная связь их длилась
дольше, чем счастье, а счастье дольше,
чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
чтоб разжались объятья их душ. Для нее
и Другого – чье приближенье из будущего
он физически чувствовал. И когда этот день
наступил... Да, он знал, что должен будет
освободить ее, высвободить ей пространство
жить, и это казалось ему как божий день
ясно – просто уйти со сцены. И вдруг,
когда этот день пришел, он понял: здесь
есть лишь один выход – в смерть.
А она стояла в этот божий у зеркала
и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
кончиками пальцев свое отраженье;
свое, его, и в вогнутой глубине – мертвого
их ребенка. И звук ее голоса был – как нить,
натянутая меж дрожащими уголками губ
сомкнутых.

Припекает, я пересел за другой столик.
Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.
Того – другого. А мы с тобой в Александрии не были.
Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,
я сказал, бы. Как четвероногое мы
к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо
прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.

У меня карандашик есть, давай съездим
в Александрию; на четных страницах книги,
внизу, под текстом я буду писать по строчке –
что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
(как персам орден за того падшего
верблюдоангела), а даррелловские страницы –
как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
глазницами.

Она жила в квартире треугольной,
написал я на первой, то есть на двести сорок
пятой, где "женщины, как загнанные лани...",
и перевернул на четную, продолжив:
...треугольной,
как Индия. Меж спальней и гостиной
верблюжьи свастики в ушке игольном
вращались с полумесяцем на спинах.
В ушке меж черно-белым светом спальни
и тьмой цветной зажмуренной дневальни.

Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
(в ответ на твое "Luna" – иллюзия, мол),
что "зазеркалье", в котором жили они,
эти брат и сестра, и есть тот единственно
истинный мир, где рождаются и умирают.
А эта, так называемая, реальность –
только зеркало с затуманенными глазницами
(зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.

Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
которых выращивали в баночках для маслин:
маленькие, величиною с морского конька,
как пишет в своем письме Бальтазару
Да Капо, они плавно подергивались в воде,
и имена у них были: король, королева, рыцарь,
монах, монахиня, рудокоп, строитель,
серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
Легкое постукиванье по стеклу, казалось,
их слегка беспокоило. Лица их проступали,
как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
Официант убирает пустой стакан. – Noch etwas? –
Nein, danke. Они во сне...

они во сне как амфоры на дне
вмурованные в ил по горловину
лежали непробудные о дне
не ведая который мял их глину
и в ночь как в печь вдвигал и жег
до утренней звезды и извлекал из печи
и в губы дул в полураскрытый шов
до проступившей измороси речи
которая цепочкой пузырьков
кривясь и восходя дрожащей нитью
со дна все отклонялась по наитью
и отклоняла нисходящий кров
и свет сквозь занавески льнущий
к мерцающим садам висящих рыб
и круг плывущий по волнам как нимб
и в оспинах кофейной гущи
узор стены хранящий немоту
и жилку бьющуюся в небе
и пальцев обожженных на лету
незрячий мотыльковый лепет

А теперь пропустим щепоть страниц
наугад. И напишем вот что:

Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,
друг к другу прикипевшие губами.
Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,
ведут на поводу судьбу углами.
Звезда горит. И нет земли под ними.

Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала
чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),
ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле
левой – маленький, свернутый в трубочку
клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих
тебя не было. Нет, ты был. Это я,
видимо, не спала. А теперь –
как странно...". Рваненькие края, впритык
буквы. Как давно это было – до нашей эры.
Давай назовем это как-нибудь. Например:
Невошедшие в Сад. По-английски лучше
звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?
И пойдем отсюда.

Пойдем, округлим глаза и распустим рты –
там, за углом. Это что – салон красоты
или как их здесь называют?
Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет
от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.
А там – с дюжину процедурных коек:
жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
принцессы на полпути к превращенью – ох
в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы
девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,
расползающийся в разные стороны, образуя
собой семью в три поколения. Мертвяк,
вместе с койкой всплывающий на живца-
доктора. Кипит работа, но несуетливо – как
бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги
на тела́, желе. Шелкопрядные брови шевелятся
в трехлитровых банках, уши с бирочками
вывешены на нитке, как грибы. Рулоны
кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.
Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом
в руках разведенных, смотрит поверх очков
в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные
к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре
от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову
тугенькими кулачками, и подрагивает, – скорее
женщина, чем – что? – даже подумать страшно. В гуще
кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,
зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,
пялиться – как онофилис по стеклу елозишь
взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный
двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы
сидели за столиками, как утопленники на дне,
с кружкой пива в руке и по грудь в тине,
а мы порхали – две обескровленных контурных
карты, точней, одни лишь линии ниточные,
отделившиеся от бумаги. "Мы? – смотришь через плечо
на меня. – Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.

Каждая наша близость... Господи, ну и слово –
ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость...
Знаешь, это так в стороне от того, что обычно
происходит между мужчиной и женщиной, что –
будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда",
и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь,
по крайней мере.
Помнишь,
в квартире твоей,
выбеленной, как, наверное, только бог изнутри
выбелен, и книги на белых полках за белою
занавеской вдоль стены – от пола до бедер
твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя,
как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть,
и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный;
дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину.
И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали – белые в белом,
и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля
губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок,
кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты
бьешься своей мотыльковой о стену белую
головой, только взвихренный рой
перламутра в тебе, только беглый трепет
в тебе кроится еще, и ты – без губ уже,
белым беззвучным голосом: Да! – кричишь.
Дай! – мне слышится. Die! Die! Die!..
Будто молишь: умри! умри!..

Мотыльки
на дне твоего плафона матового – как сухой
мусорок лежат. На спине, на боку.

Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный
перекрученной узкой рекой, то есть полу-
остров, был недавно еще пристанищем наркоманов,
коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы
и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь
татуированными руками. В центре рая стояла беседка
ажурная, черная, "петергофская" – и сейчас она там.
Три машины дежурили: в первой – кормили-поили,
ширяли в другой, третья – рядом с беседкой стояла.
В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке
песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы?
может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан,
на котором развешивали людей: белые – красных
развешивали, а потом приходили красные
и перевешивали). С тех пор,
как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли.
Круглосуточные аптеки, каждый может от "ломки" –
без рецепта бесплатно взять... этот, как его там? Так нет,
пустуют, редко кто, да и то – не за тем. Говорят, героин
разрешить собираются... Завтра Мария
повезет меня к "черной мадонне", это где-то в горах
высоко монастырь с чудотворной фигурой
богоматери; он сгорел, монастырь, все сгорело, осталась
она, с почерневшим лицом, в облаченьи –
как развороченный жар – от платка и до пят. Серпантин,
альп вершины уже вровень глазу, кукольный городок –
как к подолу припавший к восстановленному монастырю.
Полумрак, пафос вздувшейся выси, муравьиное шевеленье
вдаль и вширь по бескрайнему полу паломников. Мытарь
кружкой звенит, подходя. Я стою за колонной. Мария
мне шепчет в затылок: проси – все исполнится... Вышел.
Жилистая богомолка пьет святую, будто ест ее,
от стакана откусывая. Не о чем мне просить. Небочко,
подбирая юбки, проскальзывает между гор. Свет
помаргивает. Пора возвращаться.

Знаешь,
кажется, с каждой буквой нашей с тобой разлуки...
Да, Мария, до завтра, спасибо тебе, чудесный
день... Нашей с тобой излуки... Нашей с тобой, такая
щемь, щель, трещина неприкаянная ползет по городу
перед каждым шагом моим, за каждым углом, то
запекаясь ртом выгнутым, то расходясь в улыбке
тоненькой неживой, втягивающей, как нитку, песок
этих букв. Нашей с тобой... В этом городе, где живем,
живем, живем... как зарытые в землю – живьем.
В землю – я, ты наверно – в луну: пелена
на глазах такая. Жить, дышать одним воздухом, в тех же
переулках бродить, где и ты, и не видеть тебя, не быть.
Это, знаешь, как будто кисть руки, этой, пишущей, – все,
что осталась от нас двоих. Кисть, собранная в щепоть,
будто птица больная, клювом в землю, и по земле
ее ветер волочит, оставляя за ней эту запись
колких пляшущих букв. И пока это длится – я
жив, то есть ты, то есть эта рука. Что просить у нее?
Та мадонна в киоте – муляж. Богоматерь –
во тьме подземелья стоит. За семью. Но –
так странно: тебя задевало, что я не ревную
тебя. Но – к кому? А точнее – к чему? К обиходу?
Как небо к земле – не ревную. Пою,
то есть вою, губами кругля эту в небе дыру.
Будто камешек по воде – эти дырочки флейты
от небес до земли, сверху вниз ускользавшей тебя,
и бегущие пальцы – мои, им вослед – этим всплескам
твоим затихающим, стихшим.

...когда-то,
в самом маленьком детстве, в простоволосом
веснушчатом пригороде у меня тоже был пруд,
а посреди него – недосягаемый сказочный остров.
А потом, лет через двадцать, я вновь оказался
на том берегу, шагнул, раздвинув кусты, к воде –
и, прежде чем я увидел его, из-под ног лягушка
выпрыгнула и перелетев на этот недосягаемый
остров, шлепнулась, пучась и отдуваясь. Знаешь,
может быть, через тыщи лет, если нам сюда
суждено вернуться, наша прошлая жизнь и мы
в ней, так вот, вдруг, раздвигая кусты
памяти, передернется и ужмется
в этот куцый прыжок
крапчатой чудотворницы.

В шесть поезд, а сейчас пять. Вспять спать,
говорю, с тобой. Пядь в пядь, говорю, плыть
в плоть, вплоть, говорю, заговариваясь, заговаривая
мотыльковые эти, бьющиеся в стекло
по ту сторону неба... Осталось еще к стене подойти
мартовской, к черной в ней полынье,
руки в нее окунуть и вынуть, держа ребенка.
В шесть, говорю. Как в жесть
ее губ говорю. А сейчас – начало
только...




Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Сергей Соловьёв "Amort"

Copyright © 2005 Сергей Соловьёв
Публикация в Интернете © 2001 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru