* * *
Если верить позднему Витгенштейну,
мир человека есть мир языка
будь то Непорочная Дева или стакан портвейна,
юное небо или сохнущий музыкант.
Сухой музыкант или музыкант мокрый
мир есть то, что о нем говорят.
Вводится термин языковые игры:
наука, религия, диамат.
Игра путь, игра икс, игра проза,
игра в плотно прилегающих ОЗК.
Все т. н. проклятые вопросы
лежат за пределом возможностей языка.
Например, когда я приближаю глаза к глазам ее,
пытаясь понять, в чем смысл жизни наверняка,
небытие определяет мое сознание,
балансируя на кончике языка.
Эту пограничную зону еще даосы маркировали,
стремясь к невесомости, отпиливая киль:
"Когда Тысячеокий говорил о пыли,
он говорил о ней как не-о-пыли,
поэтому мы называем ее: пыль".
Если от Витгенштейна идти в направлении новой веры,
отдаляясь от лунного кружева отблескивающих дорог,
можно предположить конец языковой эры,
определив нынешнюю ситуацию как порог,
когда речевое крошево, облетая, уходит в прошлое,
и ты не прижимаешься лбом к стеклу,
а смотришь сущности открытыми в их сложности,
и диким кажется, что ты похожа на я тебя люблю,
что колокол похож на звон его по ком,
что мир похож на быть или не быть,
что миг похож на грустно и легко
и что любить тебя похоже на любить.
* * *
Так они уходили
тихо, как секунданты:
в черном плаще Вергилий
моря, и в белом Данте
берега; только гири
ночи росли. "Человек конечен,
но не окончен" фразой
"мы не умнее речи
своей" зарастало. Сглазом
времени сглаживалось пространство
мысли. Стягивалась в узелок
жизнь и плыла сквозь кольца
света, как осьминог
этот Сальери солнца.
* * *
Небом спелената,
скоропись бегства
мира вспыхнула как эпизод,
вырванный из контекста
сна про мальчика и колесо.
Моря, заправленного в горизонт,
сбившаяся простыня
приподнимается.
Воздух, поджавши ногу
в гипсе, разинув рот,
замер на костылях
деревьев. Улочка недотрогой
прикинулась. Самолет
машет крыльями, как святой,
и, подняв воротник, уходит
восвояси иного к той,
что ревнует его к природе.
Шаг становится невесом.
Из-за пазухи вынув кремни,
даль раскуривает деревню,
и глядит исподлобья сон
на тяжелое колесо,
наживившее путь домой.
Засыпаемый снегом, дремлет
мальчик с птичьею головой.
* * *
Сорняки новостей.
Здрасьте, аленькие!
Снасти Насти везде.
Глаз-еще-поплавок.
Снись, улыбка, большая и маленькая.
Занемог,
захандрил гамадрил.
Ты, маленькая, мне на что?
Лети, девочка-плавочки,
я тебя не люблю.
Ни за ямочки, ни за дрючки твои,
ни за шторм.
Люд вербальный верблюд.
С буквой у.
Ну и корм,
говоришь ты, жуя колючки
жи, чи, ши.
И особенно нигугу.
Там, за мысом.
Почеши,
говорю, мой лучистый горб:
творога́ я
дам тебе, дорогая,
и кумыса...
* * *
Зачем Господь висел, как вертолет,
И бездну вод рябил?
Почто боярыню обидел?
Зачем прямая речь косит?
И почему луна?
Печально.
* * *
Время
чей сын
блудный.
Речь,
остановленная, как часы,
на без четверти три пополудни.
* * *
Любушка-жизнь, бабушка на котурнах,
глядящая вниз с обрыва
на золотую рыбку литературы,
подмигивающую игриво,
мол, вот она я, и мимо
нее проплывающую. В который
раз повторяется пантомима:
бабушка в чепчике-мухоморе
место прикармливает, на крючок
поплевывает мертвою и живою
водой; заваливается на бочок
рыбка и, поблескивая чешуей,
закатывает глаза, якобы обессилела.
Чудные парочки прогуливаются по лужку:
матушка Россия под руку с Абиссинией
крестятся, озираясь на бабушку
бородатую. Рыбка, удочку теребя,
посмеивается: Дурочка,
что для тебя "удочка"
дудочка для меня.
* * *
Раз-два, через пень.
Как дела, Иосиф?
Сплю.
Ночь не носят набекрень,
день не выносят.
Сплюнь.
Разрешите обратиться в прах.
Моцарт все ощутимей.
Сердце топчет меня, как петух.
Пых-
пах.
Небо с трехдневной щетиной
и чинарем в зубах:
пых-
тух.
Так. Хорошо.
Горизонт запах-
нулся и ушел.
* * *
Черенки света подрагивают. Сиди тишком.
Превращаются в бабочек гусеницы-мысли.
Не дают нитку втянуть в ушко
ангелы, по ошибке привитые к жизни.
В ожиданье глубинного взрыва
взгляд ветвился, блуждал по тебе,
проникая вовнутрь, как длинная рыба
в непроглядный корабль, лежащий на дне.
И кружила Мария, сошедшая в ад
(я глаза закрывал удлинявшимся детям),
там, где лобное место, где жизнью казнят,
и всплывала. Томительный петтинг
затевали с тобой семь реликтовых рыб,
исходя пузырями. И, сбитая с толку,
ты стояла под лампой и терлась о нимб,
все пытаясь продеть эту нитку в иголку.
* * *
Все мы до одного
вымерли, думал, еле
дыша у твоих ресниц.
Руки даны для того,
чтобы не роговели
губы, как у птиц.
* * *
Трепетание света периода полураспада.
Даль без неба, не даль, а снотворный альков.
И не море, а марево мора да глада.
И узилище взгляда вдали берегов.
Не окно в этом доме, а рекрут печали.
И не время в пространстве, а рыба в сетях.
И не ревность причал, и на дне янычары
до заката с кривыми ножами сидят.
О, не дева, не речь, я бы взял тебя в жены,
кабы ты не сложила другую судьбу
этот вьющийся путь, словно волос прижженный
и сдуваемый с теплой ладони во тьму.
* * *
Как плывет белобрюхий дельфин,
белобрюхий дельфин-одиночка
к ледяным берегам от Афин
и обратно в Афины, как строчка
от руки, с замиранием, где
он уходит в пучину, и снова
возникает в прозрачной воде
силуэт чуть дрожащего слова,
и прыжок, и, щепоткою брызг
присыпая слепое окошко
за собою, уносится вниз,
чтобы снова, и это похоже
на намет, холостые стежки,
холостые стежки Пенелопы,
и так долго она, что мешки
под глазами у неба Европы
набухали; плывет и плывет,
прошивая и дважды и трижды
эту кромку меж бездною вод
и слепящею бездной:
так спишь ты.
* * *
Он отворачивается к стене: коврик на ней зеленый.
А тот голубой был тот, у которого его поселили.
Манечка его звали, Маня. Диссидент от гениталий
и выше до проплешины, вроде листика клена
поры́ бабьего лета,
и ушей приглушенных тонов кошенили,
страдивариусных, лессировочных. Попивали
и беседовали до рассвета.
Лишь беседовали, никаких движений
к сближенью. И тем не менее
он чувствовал, как отовсюду, из каждой щели
сочится этот его обволакивающий голубоватый снег.
Кухня вся была в книгах, там и сидели,
а книги расхаживали, как в курятнике,
и распахивались, как во сне.
И он не знал, что делать с этой опрятной нежностью,
с этой душевностью вороватой и пульсом беличьим
теплоты, где все горело голубоватым тихим
пламенем, будто спиртом смочены эти крылья книг,
эта шляпа с узкой пернатой тульёй
на гвозде, этот свет в окне, эти стены, стулья
и фигуры две, догорающие на них.
* * *
Отойди в сторону, девочка,
я попробую это сказать, думает он,
я попытаюсь за нас двоих.
Нет нас двоих, эти слова не делятся на два.
Видимо, нужно и мне отойти в сторону, освободить поле,
пусть постоит под паром.
Не так близко, думает она,
хоть немножко пусть бы он отошел в сторону...
Где ж она, та сторона, думает он, следы повсюду.
Те сейцы, а эти жгут.
Не клубок колобок катится по лабиринту.
Колобок-минотавр, в нем ты, обкатывайся.
Рудно тебе, дитя.
Прекрасное трудно, говорили твои ровесники.
Красное дно, не утешишь.
Дьявол к глазу прильнул; болен он, воин зренья, один в поле.
Трупно в груди, грудно.
Рдеет, пыль из просветов прет,
форточки мнутся,
ласточки плинтус рвут горлом, крича, как змеи.
Кровь в тебе, девочка, та же берложит,
лапу в сердце обмакивает, смокчет.
Боже струится бездонный еще в зеркалах.
Отойди, говоришь.
Отдели свет от тьмы, тьму от женщины, след от крови.
Был одним заискрилось,
стал другим рассвело,
вышел третий из двух покачнулось, на пальцах повисло.
Сколько нас по краям этой тайны
пойди обойди их, прижатых к себе, по карнизу.
Скользко нас по краям.
Продолжение книги Сергея Соловьёва
|