ЭФЕМЕР
Они бродят среди своих сновидений,
они едят свои сны.
Сны, где они перевернуты, как растенья:
маленькая босая голова в земле, из которой шея
растет, как дым, расходясь ногами
в небе. Они их щиплют, и сны вкусны
колючей горечью отражений
перевернутых. Или с нами
что-то не так, думают, пережевывая, или с ними?
То ли это прошлые мы, выпростанные из земли,
то ли будущие? И этот рисунок кожи,
как преломленье лучей на песчаном дне, нули
передергиваются. Мы снимы?
Мы мимы невесомости. Они не спят, стоят
на головах, и ноги дрожи
сплетают в небе. Наш язык, играя,
их щиплет. Да, возможно, ад
им губы наши. Ад и амальгама рая.
Как он сказал? И свои-то мне губы не любы,
и убийство на том же корню... Странно,
что они нас чувствуют за версту
и передают эту весть по цепочке,
мол, идут суккубы. То ли в кронах у них экраны,
то ли кабель подземный, то ли в стволе свистун,
то ли почта воздушная? Все, как один, слезу
гонят, жгут горючее, обливаясь горечью, и колючей
проволокой ранят губы, чтоб на убыль
пятились мы, покачиваясь на весу.
Покачиваясь, как сомнамбулы с распахнутыми глазами
тургеневских барышень с поволокой.
Покачиваясь, как в глазах плывет,
солнцем запятнан, сад за руку с небесами.
Покачиваясь, как на посадку заходят. А где пилот
равновесья? В копчике, лбом к стеклу, и око
его кроваво. Кто ж мы, выкройки промежутка
между песком и птицей, солнечные химеры,
плывущие на ходулях, бабочки-дылды? Светел,
видимо, был ребенок, сопя на этой бумажной шуткой,
слеп и светел, подымая с колен новорожденного эфемера
и поддерживая маленькою рукой до глубокой смерти.
ЖДУТ
Они стояли на дне затона под непрямым углом,
глядя сквозь утренний студень воды на ветви
дерева, нависшего ярусами. Наверно,
издали это могло показаться сном
со школьницами, распущенными, как цветы,
или книгами, шелестящими на побегах,
или маленькими ку-клукс-кланами слепоты,
или просто мешочками снега,
на палке через плечо
перекинутыми ничье.
Мешочками, бьющимися, как сердце.
А подходя ближе на белый ад
с танцующими на ветвях младенцами.
А те, со дна, сузив глаза, глядят
на них, как из концертной ямы,
перебирая маленькими руками
нити воды, тише ее, не дыша,
покачиваясь в пранаяме,
ждут, как тела, манны его, душа-
утопленница ждет, незаживающими швами
улыбок брезжа из-под воды.
А дерево, подходя ближе, уже пернатым
кажется, тысячекрылым, почти святым,
если б не эти пластинки сланца,
поблескивающие сквозь розоватый
туман покрова, если б не эта кровь
крапчатая на вате
тел, если бы не глаза, как копилки солнца
с прорезями зрачков...
Оно, это дерево-прачка, склоненное над сметаной
своих отражений, оно, вспахтанное до юбок,
взметенных до подбородка, стоит, Светлана,
над льном затона, тысячеклюва,
белым-бела. А те, как в притихшей концертной яме,
покачиваются на хвостах
и ждут, поигрывая нулями
восходящих цепочек выдоха. Как с листа
снизу вверх перечитывая ее, над водой
балансирующую на одной,
полусогнутой от природы,
всю дрожащую под гурьбой
облепивших ее большеротых
ангелов. А те ждут, остывая улыбками,
покачиваясь на хвостах, ждут.
Водяная змея валится с дерева. Зыбки
в сторону. Они растягивают ее, как жгут.
Растягивают и ждут. И перехватывают зубами,
будто длину измеряют живой веревкой,
длину воды со взвинченными цветами
в местах разрыва. Змее неловко
в такой развеске,
она нисходит.
Так время резал, дробя отрезки
до бесконечности, Аристотель,
и отходил, шепча: "Не существует. Или
почти не существует время, я
как время". И змея
отрезками по часовой
подергивается в донном иле.
А они все ждут, глядя на дерево над водой.
СЕСТРА
Казалось, оно вращалось на ней,
как на гончарном круге
дерево со смещенным
центром тяжести.
Так казалось, видимо, из-за лучей
солнца, их круговой поруки,
тонущей в кроны его трущобе.
Оно вращалось, как голем глины,
кверху стягиваясь, ладонь к ладони,
и оседало, прикрыв лицо
растресканное. Жар, долина,
вращенье дерева, три сестры,
в траве лежащие. Одурь воздуха. Нет концов
света. Две, точнее, сестры. Одна поодаль
на холме лежит, панночка на Хоме,
или та со спины долговязая красота
смотрит в зеркальце озерца
обратного вида. От земли терпкий, жженый
запах мадеры. Лежит. Ни следа
ни к ней не ведет, ни от. Да, как та,
с зеркальцем, у Джорджоне.
А те две под деревом, там семья,
там проступают дети в траве, как раны,
и зарастают. Нет, она их не крадет, хотя
так возникают подозренья.
Она лежит, не Фауст-куколка, не Кранах
вить гнездо. Она лежит в траве, вполоборота,
и зренья неделимой дробью смотрит
в осколок озерца, как в нож в ее бедре.
Она не здесь. Она, быть может, носит
детей их по ночам, но как игрушки...
Да, быть может. Треплет их и душит.
И, до утра уткнувшись в землю носом,
лежит и дышит рытвиною живота.
Она не та. Она веревки вьет из очертаний
своих. То шесть, то восемь.
То шерсть, то гладь. То ходуном,
и пекло губ, и вой литаний.
И тишь. Она не та, и холм не тот, и сестры
обходят дерево по кругу, в плечи
вжимая головы, и косят глазом
туда, где вот ведь что не просто
нет ее, но так, что свечи
в глазах их задувает: есть,
лежит сестра и жизнь, но где?
ни там, ни здесь, через плечо
глядят, и взгляд течет
излучиной к холму, и истекает весь.
А та лежит и лижет этот взгляд,
и дрожь над ней, как рой пчелиный,
черна. Лежит и лижет этот ров
как кровь в меду, а те глядят
через плечо и щурят раны,
и, приседая, мочевиной
кропят траву вкруг дерева, оно
стоит, как буква из Корана.
И муж стоит под ним в кровавой гриве,
раскачивая мутной головой,
сквозь зеркало проломленной. И тень
скользит к холму, где в схватках глины
сестра кроится, догорает день
и ночь взметает теплою золой.
ВЕНЕЦИЯ
Все папоротник: небо, рябь каналов, стены
домов, бредущих по воде. Как дети
в оспе. Все шелушится этой зеленцой
реликтовой, лишайной. И коты в день смерти
выходят из зеркал, как та из пены,
и в воду падают, идя ко дну лицом.
А те, со дна, их двойники, восходят,
и в точке их схожденья паутинка
воды дрожит и рвется. Как в колене
вода и дрожь. Они идут исходом,
как те через пустыню в зелень, в тину,
они идут ко дну, как ноты по линейке.
Выходят из зеркал и валятся в каналы,
в слепые коридоры мутящейся воды,
в сводящие с ума текучие носилки
странноприимных стен, светящейся травы
набравших в рот. Выходят, и устало
в каналы валятся. Смеркается. Обмылки
света. Пузыри земли. Венеция свечей и пальцев.
Воркующие буквы на карнизах. Крысы,
граверы города. И в зеркалах, как в окнах,
коты стоят и вниз глядят, в тягучем танце
свиваясь с отражением в воде. Уже написан
ветер, твердь, огонь. Как кокон,
они свиваются с собой, идя ко дну, и маски
всплывают их, как нефть. И ночь берет с ножа
губами уголек рассвета. Они, как в осень,
выходят из зеркал и вниз глядят на Лету,
где в вязко-красном бархате лежат,
как серебро столовое, их кости.
Нини так люди звали этот белый пепел, низко
стелящийся, кот-манускрипт, он жил в Архиве,
в соборе Фрари. Днем черен был, а ночью рус.
Когда над ним склонялся Папа Римский,
глаза кота росли числом, как на оливе
плоды. А хвост как ствол оливы. Кот-Аргус.
К нему цари съезжались и входили
в него, как в дом, как в дым, как в белый рой,
как в беглый рай, как в пепелище
библиотеки. И буквы коготков его слегка кадили,
когда он вслед глядел им, бедной головой
кренясь и пуча спину. Кот-Поприщин,
тринадцатого мяу кот в смирительной рубахе
с узлом завязанных под подбородком лап.
Он вьется в воздухе, как снег, искря, как взвесь
несметных иероглифов на взмахе
небес написанных. Он нечитаем весь.
Он снег, он слеп, он засыпает город
рисованный, цветной, как детский ад во сне.
Как детский ад во сне, и под щекой ладони,
И всё кругом вода, вода, и белый морок,
и черные коты, как черные мадонны,
глядят из окон вниз на восходящий снег.
ШАЛЬ
Они притворяются спешившимися облаками,
плывя в полуденном мареве, как земляные валы.
Они лазари крайней плоти, обрезанной ледниками,
и глаза их мутные с недосыпа памяти солоны,
солоны и целебны, как море Мертвое, где не тонут
рукописи, где куда ни глянь зыблется псориаз
бе́рега,
то есть те́ла их, на котором глаз
то слепит, как Мертвое, то задернут, как грот Платона.
Они выгуливают себя в кургузых кафтанах кожи,
надетых на вздыбленные валуны.
(Будь на нашем лице глаза в таком же
соотношении с телом, были б едва видны.)
Они, как время, стадом идут, смеются
руиной рта, полуоткрытого, как могила.
У них между пальцами ног Конфуций
сидит, как мышь, и пишет вдали от дома.
Они смеются всей травоядной своей вагиной,
всем тишайшим развалом ее содома.
Они ходят на дом к деревьям, как у Толстого доктор
старенький к юной княжне ходил.
(Кити стояла, прикрыв лицо, голая перед ним, куда
не зная деть себя от озноба девичьего стыда,
пока он фонендоскопом своим водил по ее груди.)
Ходят на дом, и рвут одежду на них, смеясь
беззвучно, глядят в лицо, заламывая им за спину
руки. И отпускают. И снова тянутся, курясь
руиной рта, полуоткрытого в улыбке.
Стынет
сыновья кровь, в ней голова отрубленная дышит.
(Он, Шива, возвратясь из странствий дальних,
срубил любовника в объятиях жены. А это сын был,
тем временем подросший. Кровный, single.
Бог взял в сердцах и наживил, что ближе
всего лежало: два лопуха ушей и нос дуоденальный.
И встал уродец сказочный, и на манер двуколки
пошел, куда глаза, впряженный в воз надежд
людских. Ганеша, бог, Николка
их чудотворный.)
Стыд, княжна в ознобе. "Ешь
меня". Он ковшиком смеется, руки крутит, ест
ее глазами и головой кивает.
Башни Вавилона
на землю валятся, дымясь, и, за чалмой чалма,
растут, свиваясь языками. Трубит гора телес
над ними. И стыд горит сквозь трепетную крону
и гаснет, чуть чадя.
В траве чалмы халва
слюдит. И скарабей-Озирис по скрученной чалме
бежит спиной вперед как тот по книге мертвых
и дом свой катит пяткой как тот катил вовне
свой дом души, зовя ее, ища на всех неторных,
и не найдя нигде.
Я в лес вошел, дойдя до середины,
и трижды, как велели, свернул налево: он
сидел, безгубый, с бородой, хной выкрашенной, ржавой,
переходящей книзу в медь Медины,
и дальше в глины колтуны, в тягучий сон,
и черепки зубов в раскопе рта, привстав, дрожали,
когда он произнес на хинди: намастэ!
Сидел он на пороге непробудно ветхой
своей хибары, оплетенной лианами, сидел-
дремал с открытыми глазами год за годом.
А та, его ровесница, ломала ветки
его дремоты и вверх подбрасывала хоботом. Глядел
один ее лукавый глаз в него, другой погоды
ждал.
Им семьдесят исполнилось ему и ей,
и от рожденья оба здесь, меж ними восемь
шагов (его, ее один). Они друг друга наизусть
читают: он в землю глядя, а она чуть в небо ко́сит,
перебирая ртом беззвучный монохромный куст
их жизни. И якорную цепь в траве перебирает
ногами задними, как четки, поневоле
чуть приседая, пятясь до ствола добра и
зла, раскачиваясь там, как на приколе
корабль. И, оттолкнувшись, наплывает снова
на тот шалаш, где дремлет, не смыкая глаз,
старик-погонщик с неразлучной палкой,
в руке разжатой.
Полдень, он оковы
с ноги ее снимает и в намаз
становится. Она, переминаясь валко,
кивает головой, поддразнивая. Он
к реке ее ведет, к священной Ганге,
тропой всё той же, и на тот же камень
садится у реки, и колокольный звон
воды сливается с ее трубою.
Ангел
сидит на камне, ворожа губами,
пока они, две Женщины, текут друг в друга
до тьмы в глазах, до нежности ножей, и солнце
над ними вьется, как пчелиный рой.
И выбредает, на ногах едва, по кругу
идет и валится, встает с коленей
гора, и валится, и пыль, и пар горой.
И он подходит к ней, и обнимает
ее дрожащий хобот, как березку
Шукшин. Она смеется в голос, и держись!
его возносит в небо и сажает
себе на спину. Горизонт, полоска
света. За годом год. Как день один. Вся жизнь.
Я в лес вошел, дойдя до середины
ее, в лесу стоявшей, на цепи, у дерева добра
и зла.
Шел снег внутри нее, казалось,
когда она, в кулисах кожи цвета серой тины,
тихонько пела, лунная гора,
вздыхала и длинный свой посасывала палец,
на Магомета глядя.
Или играла в шахматы, фигуры
незримые переставляя на земле, как будто
чертила иероглифы, на выдохе руки...
Висит рукав
пустой и дышит в мураву. И бабочка-Лаура
садится на него и крылья теплые, в крови,
разводит, как женщина. Под ней с небес рука
течет и дышит в землю, АВ ВА рифмуя. А лесной раввин
во сне, как рыба воздух ртом, их ловит: аум, ом.
А та стоит... Ну да, как он писал еще до нашей
эры: сезон дождей играет в шашки
лягушками. Она стоит и водит рукавом
пустым у ног своих, метет, пылит и вяжет
на память узелок и в рот его кладет.
Был муж, но умер рано в сорок
неполных. Бежал, пересекая просеку во тьме,
и ткнулся в столб высоковольтный, брызнул жар,
и оба рухнули, он трясся в том узорном
дефибрилляторе всю ночь под ливнем тем.
И стих к утру. Когда нашли лежал,
открытыми глазами глядя в небо,
как на Машуке Лермонтов.
С тех пор
она одна. И он один, сидящий на пороге
своей лачуги. Лес. Лучина. Тишь. Как мякиш хлеба
его лицо в ночи. Светает. Он подходит к ней
и что-то шепчет, ждет. Она подкашивает ноги,
ложась, и он на спину ей кладет помост,
коврами устланный, затягивает ре́мни и садится.
Они идут, его колени латами ушей
прикрыты как бы лишайных, лепестками роз
усеянных.
Идут, как будто он возница,
и за спиной его притихший воз гостей,
по сторонам глядящих то на тигра,
лакающего зеркальце в траве, то на разводы
нулей на палевых сорочках олених
в просветах меж деревьев, то на титры
плывущей вспять реки, она с исподу
себя читает на санскрите. Они идут, им на двоих
земля, и день на ней стоит...
Как что? Со стороны
как детство, как во сне, как девочка на шаре.
Они идут, плывут, под ним уже едва видны
края земли, она летит в бесплотной коже, в шали...
ЦАРСТВО
Матрица
Она тикает, как часы, солнечная смола,
в талии стянутая до нулевой точки.
Она рыщет будущее, как жилье
отнятое, и забралом своим жует
время воздуха. Вспыхивают зеркала
глаз чешуйчатых, мироточа.
Она точит ходьбу. Мир безвиден еще и пуст.
Она ходит углами, сложивши крылья
за спиною, как руки. Она одна,
матка мира, которого нет. Лишь хруст
ее желтых ороговевших брылей,
гул утробы и дрожь крыла.
Свет и тьма в ней сгущаются, как смола.
Нити лап ее как подтеки.
Она кольчатый ключ и янтарная скважина
одновременно. Она насажена
на кол жизни. Ни двора у нее, ни кола.
Дергается, кривясь, как под током.
Нет в ней окон. Бог не заводит
кокон своих часов, по Лейбницу.
Она, как Лейбниц, в кольчатом кафтане,
вибрируя, к себе восходит
по бесконечным лестницам
решеточных свиданий.
Она одна на свете. В ней народы
несметные кроятся жгучим жаром,
не знающих родства незрячих букв.
Она туда ползет, где, как клобук,
зияет ход под дерево, и, замерев у входа,
вдруг тяжелеет всей своей державой,
и в долгом логове мохнатых корневищ
свивает колыбель, подвешенную к своду,
и штопает ее, как на стакан чулок
напяленный. И взмыленного рта челнок
живую нить сучит, и глаз ее, как свищ,
вспухает... Стихло все. И крестным ходом
они идут, младенцы, из нее в чулок:
лишь девочки, личинки белолицых
царевен-несмеян, гурьбой идут, икринка
к икре, светясь и извиваясь, балеринки...
А у нее, царицы, пляшет синий ток
во рту, разъятом вкось, и солнечные спицы
незримые в руках воздетых, вяжет
пространство над собой, и время
в чулок откладывает. Клейкие секунды
в нем тикают, окукливаясь, пряжа
шипит, шевелится, дремучая, как древо,
в чулке. Она под ним лежит, лицо суккуба
прикрывши лапой, дергается в схватках. Обрастают
секунды новорожденные кожей, в младо-
минуты превращаясь, заплетаясь в косы
часов. Святые ясли, райские сады над ней светают,
зернистыми скрипя кругами ада,
вращаясь под углом друг к другу, как колеса.
Уже их тьмы и тьмы сестер, снующих в мир
за смертью, чтоб, домой с добычей
вернувшись, срыгивать ее младенцам в яслях
и слизывать с их губ, еще неясных, вязких,
ответный поцелуй, как эликсир
бессмертия часа на три полета. Закавычен
их мир: тут поцелуй, там смерти полон рот.
Они объятья панночки-старухи
с Хомой. Их узкокрылый род
ни женщины не знает, ни мужчины.
Она царица-мать, они машины-
убийцы и преданные няньки-повитухи
ее детей, которые, взрослея в поцелуях,
вопьются в жизнь и выйдут из пелен
в убийцы нежные, в хитиновые сестры,
в вишневый ад. Она лежит, трубя, пируя
своей утробой до седьмых колен,
и выдувает, как стекло, тягучий остров,
как тучу винограда над собой, как подвесные
сады, они стекают соком, сном, старинной битвой
курчавых всадников живут, как говорил
тот профиль птичий, чье имя осыпь с недосыпа
змеила вниз, и яблоко глазное бритвой
лучей крошило. Осы, Хелувин...
Висят над нею куколки народа,
как липы свет и цвет, и мед, и рой...
Гудящий ствол, ветвистое гнездовье,
склонясь над ней, своей мануфактурной кровью
шумит. Она лежит и слушает, как кровная порода
толчками движется под тонкою корой
чулочною, и каплет, будто липов май,
сукровицей, слезой и дословесной слизью.
Она лежит под древом, золотиста,
как луковица, из которой тмится,
вздымаясь, лабиринтный рай,
и шевелится во тьме, как волосы, и листья
свивает в коконы, и матрица державы
над ней, как люстра, наливаясь светом,
дрожит. Она лежит, вся в отблесках, царица,
и вяжет древо на незримых спицах,
и жалит тень свою, и пышет жаром
утробы, как труба архангела, воздетой.
Изба
Это их будущее висит, подергиваясь лицом,
роговеющим с каждым часом:
как по стеклу пенопластом вести такой
звук они издают, вибрируя... Как кольцо
с пальца пытаются снять, так их кольца
хитиновые через голову лезут... как спитой
чай с радужными разводами их тела
переливчаты, выворачиваясь наизнанку.
И губами, взмыленными от визга,
в тьму впиваясь, они, дети веретена,
утром еще лилейные, как мениски,
в коконах, рвут эту нить Ананке,
и вскипают лицом, как в стакане сода,
взвихренная чайной ложкой
тела их, непроглядного в белой мути,
и, отворяя рты: "Жить! визжат. Жить!"
И от визга этих бескрылых крошек
няньки-девственницы беленеют
и летят из-под дерева, желтые, как ножи
нежности, взблескивая на лету
солнцем с кровью, нервно кипящей дрожью:
жить, то есть жизнь добыть и во рту
донести ее и сцедить рот в рот
этим чадам, прозрачным еще, бескожим,
в темноте светящимся, как язычки
пламени. Вот летят они, чуть разболтанно
в воздух ввинчиваясь, эти сестры
золота, с боковой нарезкой.
И глаза их вспыхивают, как очки
у электросварщиков, а за ними версты
тел их кипят плевком и расходятся веером
над притихшим лесом.
А за краем его изба
на куриной ноге стоит. А в избе
двадцать тысяч медовых женщин,
чужестранок, привезенных для труда.
Они хоть и помельче здешних,
но зато отдают себя, как душа
Богу, в каждом вдохе своем другому.
А потом, запекшиеся, как ранки
воздуха, над избой висят и падают, не дыша.
А наутро снова выходят в гомон
птичий, в зябкий дагерротип леса,
и зернисто тянутся меж стволами,
как роящийся иероглиф,
сам себя читающий то в небесной
версии, то в земной. Покачивают головами
стебли в буклях цветочных, провожая
разоренными ртами день. А те,
над лесом, делятся на две стаи:
одна продолжает висеть пожаром
в небе, другая незримая, в сорок тел
уже за лесом избу листает
и рвет страницы ее отрядов,
взметаемых на защиту, рвет их тьму,
и они ссыпаются буквами со страниц,
и холм их смерти растет, живой
еще, но как на весах избу
уже перетягивает: она висит
над ним, запрокинута; утлый рой
дымком над нею едва курится.
Двадцать тысяч сестер лежат,
подергиваясь на земле, надвое
перекушенные, то есть сорок. Лица
подрагивают еще, глядя в остывший жар
не своего тела. Такое им и присниться
там, откуда их вывезли, не могло:
им, вышитым, будто воздушный батик,
смугло-вощеной нитью, иль из картин Брака
вышедших в тонких в облипочку кимоно
с крыльями за спиной, завязанными на бантик,
им, дюймовочкам-европейкам, им, под лаком
своих домовинок-тел темнеющим: дом работа,
им, панночкам перелетным (да, как та
лезвием перочинным всверкивала, вставая),
им, мореным в кипящих сотах
безостановочного труда,
и не снилось такое: стая
в сорок сестер выворачивает избу наизнанку;
двадцать тысяч бьются об их броню
лбами, в пену, как волны, рушась.
Это как против немецких танков
польская конница с шашками наголо.
Будто волосы тлеют так шевелится этот ужас
тихих тел их, покрывших землю.
Сестры лезут в избу, и щекою к щеке
вглубь ползут, их забрала в меду,
но не мед им постель и веселье,
а младенцы, их люльки во мгле
покачнулись и скрылись во рту.
Взмыли сестры, летят, за щекой их голубя, в очах
уже солнце садится. Вернулись. Царица
счет ведет исподлобья, волхвуя,
пока те, прикипая к губам ее чад,
их младенцами кормят, изжеванными до водицы,
и сливаются в поцелуе.
Дупло
Тот же лес, то же лето, но ближе к концу
света. День сидит, как в гримерной
комнате. Дерево с подземельной пульпой
на цыпочки привстает, к лицу
поднимая ветви. Там, под корнем,
девочки-гнойнички светятся, будто пульки
мутные в нервных коконах. И горит нора,
как шкала приемника, там, во тьме,
верещит на пределе звука,
будто стрелку гоняют из края в край,
изводя сестер, прикипевших лицом к шкале,
повторяющих мир по буквам
новорожденным. Выжжен лес, паутинист, пуст
август уст. Под глазами мешки
у небес. И сердечный румянец. Полями
пыль бредет, прорастая, как куст,
влево, вправо...
И лежит на боку, искореженный, в яме,
богомол, будто велосипедная рама.
А вокруг него ходит сестра,
и жует его цепь в сочно-солнечной смазке.
И с обрывком цепи вдруг взметнувшись, летит
будто выхлоп костра
на лету поправляя и щеки, и каску,
и вертящийся компас в груди.
Ночь ножей в ней. Ее сезам:
смертью смерть. И еще: гори я
днем с огнем... И еще потуже
стягивает поясок. Ни мужа,
ни земли ей. Всем слезам,
всем младенцам она Мария.
Всем младенцам ее, царицы,
всем сестра она по серьгам,
кроме тех, изжеванных до водицы,
за щекой. И тех, кто еще не там.
Пуст кренящийся лес под ней,
она водит очами, играя зумом.
Лес, как поезд, вытягивается, и в желоб
взгляда ее течет, отпарываясь от полей.
Она передергивается на весу, и
цвет сетчатки меняет: зеленый, желтый,
красный. И пикирует в крону дуба,
или дуб взлетает к ней: там дупло,
вглубь роящееся и вовне, будто гарью
дышит, смыкая и размыкая губы
смоляные, иссиня-черные, в них тепло
и темно. Она пальцем читает их, Мата Хари,
она нижет их глазом и метит губу
едковатой слюнцой, чтобы сорок сестричек
наживили по запаху путь, как в начале
времен в ту читальню-избу.
Стелет мягко она. Ее медленный танец обличий
усыпляет, пока она водит лучами
по сводам, все глубже вползая в дупло.
Но странное дело они словно не замечают
ее, продолжая свой утренний ритуал.
Они расхаживают в нектарных масках и крылом
обмахиваются, как веером. Они сличают
свои лодыжки ниточные, встав на пуант.
Они у стены стоят, как у зеркала, и разводят руки
в золотистой пыльце, и зеркально
отражаются, узя глаза, друг в друге.
А над полем несут рисунок
полустертую охру, как наскальную
живопись, и роняют его на поле,
а потом возвращаются, колесуя
воздух, в дом, с песнями, во хмелю,
и с восходом луны, как голем,
рассыпаются и лежат во тьме,
глядя в лунную кисею,
чуть подрагивая, как окалинки,
остывающие в золе.
А наутро они святые, в нимбах
расхаживают, шестикрылы, пьют росу
будущего, сепию меж ладоней
перетирают, молятся, мукуталибы
пыли цветочной, женщины на весу,
вьются, жужжат, долдонят,
вертят головками, полевые ванны
перебирая, вязнут в них. А потом в дупле
в старца складываются, и розгами
дождевыми охаживают себя, и манны
ждут, вольноотпущенницы в словаре
дней. А могут сложиться в письмо Дубровского
и лежать, перешептываясь, до косматой
Машеньки, до медвежьей ее руки.
Сестры лесные, они в колодце
воздуха мытари бесноватых
трав. Дуни-ведуньи, они легки
на ногу, как на восходе солнце.
Вот они, сонные, в утренних туалетах,
юбками в дальних комнатах шелестят,
зеркальце посолонь с веером за спиной,
между ними стрижется полоска света,
город, сумрак, пластиночка на костях.
А она, как троянский конь, наплывает, с той
лишь разницей, что те сорок братьев
как сознанье ее не внутри, а вне.
Она помнит избу, не она ль тогда
угол метила, чтоб потом, как в горящем платье,
та металась, черна, как матерь
божья, и разламывалась в огне
на две смерти на нет и да?
Тот же лес, только эти, она обводит
вязким взглядом их тьму лица,
не похожи на тех, в избе, чужестранок.
Эти здешние. Они видят ее, но вроде
ни агрессии, ни испуга нет. Как и нет конца
церемонии этой странной:
наплывают парами, как в кадрили,
пригибаясь, пятятся, как играют
в ручеек, отплывают вглубь, и ржаными
ручками пожимают тьму. А другие
в стороне стоят и головками вслед кивают,
как фарфоровыми, неживыми.
Странно все это, думает, и у входа,
как шуруп со свинченною резьбой,
прокручивается, взблескивая, свиристя
панцирной челюстью. Думает: от народа
этого и следа б не осталось; какой там бой
так, час-холостяк...
Только цель не они, а гумус
распеленатых детств. Одной
весь его не набрать за щеки.
Угол метит, и слышит голос
тот, со свинченною резьбой,
будто хрип соловья в трущобе
мерзлой крови. И в глубь гнезда
шаг за шагом, но против воли,
продвигается, будто ее влекут
волоком, и уже вода,
обнимает ее за шею... То ли
дом над ней, то ли дым метут.
Вход, она оборачивается, как свет
еле тмится в конце тоннеля.
Тишь, все замерло: стены, своды...
Вспышка, дрожь, искрящийся фиолет
прошивает ее. Но в теле
будто вата, и тлеют годы,
будто вата во тьме, и вдруг
этот тонкий неразличимый
для ее слуховых извилин
звук, летящий в лицо ей рой
рук, и она уже в нем, в пучине,
в шар свернувшейся, в пылкой пыли,
в топке тел их, развихренных до черты,
за которой лишь синий пламень...
До нее, но уже оплавив
и утрачивая черты,
шар от жизни уже по ту
сторону охлаждают, крошась в руду,
будто знают, что вилка смерти
между ними и той, внутри
раскаленного шара, три
десятых... Им жить на свете.
Ей, обугленной, на свету.
Исход
Что она видит?
Мутные карандаши бродят по лесу
оранжевый, желтый, красный.
Мутные карандаши в длиннополых пальто нараспашку,
ходят, красят, пошатываясь.
Что она видит этим глазом, подернутым патиной,
этим средневековьем с отслоившейся живописью,
этим восково-тусклым сфумато,
этим заросшим колодцем в паутинных разводах трещин
с подрагивающим зрачком,
перевернутым, как ребенок в плаценте.
Как ребенок, стареющий с каждым шагом ее,
с каждым взглядом на эти мутные карандаши в стекле,
на эти острые, впившиеся в зрачок, осколки сини,
если б она могла видеть.
Она ползет, опустив голову,
перебирая лапами в палой листве,
взблескивая, как перевернутая корона,
смятая, полая,
оставляя зазубренный след,
заметаемый листьями,
август, мутные карандаши,
длинноногие дети смерти.
Что она помнит?
Калугу? Гофрированные дирижабли,
спускающиеся с небес,
как ладони в молитве?
Ржавое облачко,
отцепленное, погромыхивающее?
Остов Елены?
Куклу земли?
Гоголя, завернутого в третий Рим,
с растущей, как ноготь, Аппиевой дорогой?
Хитин империи, сестры, карандаши...
Лес тонет в ее глазах, как Цусима,
со взбегающей вверх листвой.
Что она помнит?
Дерево?
Вязку его корней, как змеиную свадьбу?
Себя между ними, хитиновую валторну?
Эту нотную азбуку, наливающуюся во тьме,
огоньки деревень,
эти выкройки девочек, кровь и пленочки крыльев,
этот бег под собой в три сестры шестиногий,
этот белый тоннель на тот свет,
где внизу, как вокзал, чуть качается лес,
и зеленая кашица-жизнь за щекой.
Что она помнит,
отползая все дальше от дома,
от царства, от роя народа,
от слипшихся вязких секунд своей крови,
зарываясь в листву,
как луковица часов со стершейся позолотой,
как ветхая девочка,
как скорлупа,
как поддетый лучом, сковырнутый, запекшийся город.
Что она помнит,
оборачиваясь через плечо,
глядя из вороха книги
в рваных закладках тропинок
с мутными язычками огня?
Август?
Гул печной в животе?
Осень маточных труб, заметаемых прелой листвой?
Острогубые мальчики с колким светом в глазах.
Эти мелкие, медные, как монеты, вертящиеся на ребре,
мальчики. Вверх подброшенные, высверкивающие.
Эти плавкие мальчики,
однодневные,
вьются бедрами, свиристят роговеющими губами,
застят небо, роясь над утробой ее,
всем народом сплотясь,
лезут по головам,
чтобы первым припасть к ее кровным,
искромсанным в схватках ложеснам.
Что она помнит?
Как затачивались их глаза,
глядя вниз, прицеливаясь,
и ломались, как грифель, водя незрячими?
Как старели они на лету,
эти мальчики новорожденные,
как болтались в удавках семени
эти вздернутые эдипы
с тихо выбитой из-под ног матерью?
Что она чувствует,
засыпая себя листвой, как чужбину,
останавливая мгновенья одно за другим в себе,
отчуждаясь от времени, развоплощаясь,
начиная с тонких лодыжек на золотом каблучке,
и выше к остывшему солнцу ее живота
с тем мальчиком-смертником,
прикипевшим к нему с перевитыми крыльями,
как рукавами, завязанными за спиной.
С тем задувшим из-под корней ветерком,
выдувающим золото, как сухой мусорок:
сонмы снулых сестер, пустотелых, звенящих,
и обветренных смертью мужчин.
Она чувствует,
как он стучит по спине,
этот кровный слепой позолоченный дождь.
Она движется в глубь листьев, ночи, земли.
Нет ни тела ее, ни границ, ни страны.
Только взгляд еще длится
туда, за плечо,
где под деревом, подрагивая головой,
покачивается на нити будущая царица
с тоненькими светящимися руками,
перевитыми за спиной.
Окончание книги Сергея Соловьёва
|