В "Письмах о русской поэзии" (1922) Осип Мандельштам прямо назвал "самый интересный в поэзии процесс, рост поэтической личности"1. Если вслед за Пушкиным судить поэта по тем законам, которые сам он над собой признает, то, очевидно, именно личность Мандельштама (ее масштаб, ее цели и задачи, ее участь) должна при взгляде на его поэзию привлечь первоочередное внимание. Тем более, что кратчайших сведений о жизни этого поэта довольно, чтобы увериться: тут нас не подведут, не обманут. Скучно не будет.
Речь не о биографии как таковой, не о выхолощенном "быте". Мандельштам говорил о поэтической личности, то есть о жизни, как она выражена по преимуществу в самом творчестве, которое ведь для поэта и есть настоящая жизнь, духовный ориентир всей его биографии.
Так вот, 18 марта 1937 года Мандельштам написал:
В Москве только что завершил работу февральско-мартовский пленум ЦК ВКП (б), принявший тезис об обострении классовой борьбы по мере упрочения позиций социализма. В Париже в те же дни вышла в свет проза былого мандельштамовского друга Георгия Иванова: смесь лиризма и грязи, соблазнительной эротики и почти отталкивающей чистоты акция отчаяния. Самому Мандельштаму отмерено было жизни на вершок, на игольное только ушко.
В эти "минуты роковые" родины, поколения, личной судьбы: случайно ли это игривое поминание Вийона?
Почти за четверть века до того, в тринадцатом году, двадцатидвухлетний Мандельштам тоже эдаким наглым школьником заявил: "Ведь поэзия есть сознание своей правоты" ("О собеседнике")2. Мысль эта не случайная, не проходная: она обставлена частоколом повторов, даже запугиваний и проклятий. "Горе тому, кто утратил это сознание". Оправдываться, извиняться? "Непростительно! Недопустимо для поэта! Единственное, чего нельзя простить"3.
И тут же, через страницу, для примера поминается тот же Вийон. Стоит поставить вопрос не столько "кто же такой Вийон", сколько: что в этой связи значил Вийон для Мандельштама, как воспринимал Вийона Мандельштам, чего ради вспоминал о нем?
И выясняется: "Франсуа Виллон стоит гораздо ниже среднего нравственного и умственного уровня культуры XV века"!4 Это в подтверждение тезиса о поэзии как сознании правоты... Тремя годами раньше в статье "Франсуа Виллон" Мандельштам не упускает случая заметить о своем герое: "Весьма безнравственный, "аморальный" человек или сообщить о "профессии сутенера, которой он, очевидно, не был чужд"5.
Выходит, что поэзия есть сознание правоты, но правота эта не имеет отношения к нравственности, уживаясь, с точки зрения морали, Бог знает с чем. Правота эта не нравственная, но какого-то другого порядка.
Именно не имеет отношения: если бы правота была принципиально безнравственна, тогда поэзия и нравственность хоть отрицательно соотносились бы друг с другом, сосуществуя в одном измерении. Тогда-то была бы отнюдь не редкая точка зрения. Так осуждая на поэзию глядели философы, начиная с Платона. Так с упоением сами на себя глядели романтики и декаденты. Но ведь у декадентов речи нет о "правоте" и это логично.
В стихотворении Блока "Поэты" ("За городом вырос пустынный квартал...") прав, бесспорно, "милый читатель" в его "обывательской луже". Другое дело, что Блок презирает эту правоту. У Блока поэт возвышается над толпой за счет чистой творческой способности, понимаемой в отвлеченно-романтическом смысле. Не то у Мандельштама.
У Блока оправдание неправоты. Оправдывается он тем, что "есть у поэта и косы, и тучки, и век золотой". Но ведь это и есть, по Мандельштаму, "единственное, чего нельзя простить". Романтик оправдывает неправоту поэта. Мандельштам утверждает правоту поэта. Утверждает как будто безо всяких оснований или вопреки основаниям.
Вийон, по утверждению Мандельштама, стоял "гораздо ниже... уровня" своей эпохи. Довольно знать совсем немного о Мандельштаме, чтобы не сомневаться: сам он стоял "гораздо выше" (и уж подавно ни уголовником, ни сутенером не был). Весть о его гражданском и человеческом подвиге как раз и привлекает первоначальное внимание к Мандельштаму. Миф о нем как бы предшествует его стихам. Так что и Вийон ему понадобился никак не для самооправдания, но чтобы парадоксально подчеркнуть полемическую крайность суждения. Поэт может быть ниже современников (каким Мандельштам изображает Вийона), может быть выше (каким представляется нам Мандельштам). Источник поэзии, источник правоты поэта в другом измерении.
Почему? Для Мандельштама это связано с адресом лирики как жанра. Он противопоставляет "литератора" (в российской традиции можно понимать шире: общественного деятеля) поэту. "Литератор обязан быть "выше", "превосходнее" общества. Поучение нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно"6.
Это, в свою очередь, мотивировано у Мандельштама очень конкретно. Мыслил он по-пушкински непредвзято: метафизические подпорки чужды его построениям. Основания его мысли в природе самой лирики, едва ли не в технических ее особенностях. "Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника, это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. <...> Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей реальной полноте"7.
Слово поэта не обращено в романтическое никуда. Вместе с тем он обращается не к современнику тем более не пререкается с современником (в отличие от Бальмонта или Маяковского). Он обращается к "провиденциальному собеседнику". Естественно цитируется им Боратынский: "И как нашел я друга в поколенье, читателя найду в потомстве я". Не модное самоупоение, не жалоба на непризнанность, но родовое, если не техническое свойство лирической поэзии.
Мандельштама еще обвинят в общественном отщепенстве и даже убьют за это. Потом оправдают, осмелившись разглядеть в отщепенце подвиг. А он, как видно, и не нуждался в таком суде. "Сознание правоты", двигавшее его поэзией, не зависело от такого суда.
Это на всю жизнь. Даже в стилизациях, культурных реминисценциях, которыми так богаты стихи раннего "Камня", ему особенно дороги интонации достоинства, твердости, непререкаемости. "Здесь я стою, я не могу иначе", цитирует он Лютера в том же 1913 году. Через год: "Прав народ, вручивший посох мне, увидевшему Рим". Тогда же вдохновенно формулируется таинственная творческая преемственность:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
А дальше начинает разыгрываться что-то страшное под названием "судьба поэта". Все в том же любимом нашей статистикой 1913 году Мандельштам написал: "И, если подлинно поется и полной грудью, наконец, все исчезает остается пространство, звезды и певец". И вдруг, вот, все кругом исчезает не метафорически, не метафизически: буквально стал рушиться мир.
Мандельштам почувствовал это прежде всего на уровне слова. Поражает его пророчество насчет будущего, можно сказать, фразеологического ада.
1921: "Все другие различия и противоположности бледнеют перед разделением ныне людей на друзей и врагов слова. Подлинно агнцы и козлища. Я чувствую почти физически нечистый козлиный дух, идущий от врагов слова"8.
1922: "Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. "Онемение" двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти"9.
А стихи были еще прозорливее прозы. В них засквозило уже не предчувствие смерти слова, но дыхание физической смерти. "Нельзя дышать, и твердь кишит червями" (1921). "Я все отдам за жизнь, мне так нужна забота, и спичка серная меня б согреть могла" (1922).
В начале 20-x Мандельштам еще с невозможным великодушием проповедует "сострадание к культуре, отрицающей слово"10. "Враги слова" с их нечистым козлиным духом оказались не столь великодушны. К концу 20-х вокруг поэта создается безвоздушное пространство. Но все с той же непререкаемостью звучит его основная интонация:
Нет, никогда ничей я не был современник... (1924).
Пора вам знать, я тоже современник... (1931).
То есть, очевидно, в 24-м "им" было еще не пора. Поэт решает, когда "им" пора что-то о нем узнать, а когда еще нет. Дерзость этих обращений несравненна.
О Мандельштаме едва ли не с насмешкой вспоминали: как высоко он задирал голову при ходьбе. Гляделось, должно быть, вправду забавно. В стихах, однако, та же черта серьезна, мужественна. Черта все того же "сознания правоты". В конце концов, прямое дело поэта как раз писать стихи, а не отрабатывать походку...
И вот через оцепенелое молчание, потом через задыхающиеся нервные обличения "Четвертой прозы" поэт обретает второе дыхание в стихах 1930-31 годов. Это его вызов, вовлекший поэта в решающий поединок с "врагами слова". Стихи эти полны воздуха, изысканно просты. Преувеличение "сложности" Мандельштама выгодно тем, кому невыгодны, для кого убийственны стихи 1930-31 годов.
бросил тогда поэт. И они, возомнив себя "равными", сделали все, чтоб убить его. К штыку приравняли перо.
В многомиллионном мартирологе тех лет жертва Мандельштама выделяется если не наступательностью, то открытостью, упрямством сопротивления. Сколько обреченных отчаянно мечтали не попасть в запущенную на полный ход смертоносную машину. Мандельштам же как будто сам сунул голову в ее зубчатые колеса. Когда он прочитал вслух стихи о Сталине даже близкий по духу собрат-поэт отшатнулся, не посмел признать эти стихи стихами...
"Ведь поэзия есть сознание своей правоты", сказал юный поэт. Тогда в начале века плодились и множились декларации самые широковещательные, лозунги самые крикливые. Одни лишь символисты сколько наплодили лжепророчеств и дутых откровений, внося свой вклад в будущее тотальное обесцениванье слова, вышедшее далеко за границы эстетики! Цена слова падала катастрофически кто сравнился бы в ту эпоху с Мандельштамом в ответственности, в оплаченности резкой юношеской фразы?
И вот вопрос: откуда одинокий, непопулярный поэт черпал силы для своего сопротивления? В чисто гражданском чувстве, в идеологии ответа не найти. Дай Бог всякому, разумеется, столько гражданственности. Идейно Мандельштам был демократом в разночинском, интеллигентском понимании слова. Его резко оттолкнули антидемократические веяния времени. Но его позиция не была однозначной. В ней не было ни добровольческой непримиримости (как у Бунина "Окаянных дней" или у того же Георгия Иванова), ни, напротив, трагического пафоса самоослепления (как, например, у Багрицкого). Не было той цельности, здоровой ограниченности, какая способствует стоянию за идеалы. Как гражданин, как очевидец он раздражался, гневался, каялся, снова гневался. Он сомневался и колебался. В воронежской ссылке он мучительно раздвоен, он просто разрывается на части. В стихах этого времени прорывы чистого отчаяния оставляют менее гнетущее впечатление, чем попытки успокоиться, примириться с действительностью. Право, "Читателя! Советчика! Врача!" звучит более жизнеутверждающе, чем строки о повинной голове или сравнение себя с идущим в колхоз единоличником.
И ведь подобный путь путь сомнений и колебаний, "попыток понять" скольких сверстников поэта привел к духовной капитуляции, к утрате собственного достоинства, творческого лица.
Приходится искать какие-то более глубокие корни мандельштамовского упорства личные и вместе с тем духовно значительные мотивы. Сама поэзия была таким мотивом неотвязным мощным обертоном жизни Мандельштама. И обратно, в поэзии для него по собственному заверению самым интересным был рост поэтической личности. Сознание правоты, которое есть поэзия, давало ему волю и мужество держаться до конца.
Сознание правоты и священный страх утратить это сознание ставили поэта в напряженные отношения с миром. По возможности он избегал извинений и оправданий. Он брал и платил, либо же отдавал и получал по счету. Случалось еще, просил и благодарил.
Отсюда многие черты самой поэтики Мандельштама, ее собственные признаки и свойства. Стоит задержаться на этом. Творчество Мандельштама сравнительно недавно введено у нас в критический и теоретический оборот. Мандельштам влиял и влияет на современную поэзию. Но в оценке этого влияния часты недоразумения. Происходят они от поверхностно-беспредметного взгляда на поэтику Мандельштама.
Вот лишь один пример. "Серьезным толчком к усилению интеллектуализма (и фантасмагории) в прозе и поэзии стали публикации прозы и поэзии О.Мандельштама, Б.Пастернака, В.Набокова, А.Платонова, М.Булгакова, А.Ахматовой, то есть художников, для которых контакт с миром свершался в известном смысле через книгу"11. Выстраивается ряд, который сам есть поистине "фантасмагория". Что общего у названных авторов? Да то лишь, что ни один из них не захотел или не смог принадлежать той разрешенной литературе, о которой Мандельштам коротко и ясно высказался: "мразь". "Контакт с миром через книгу" (у Платонова?!) за этим впечатлением наивного критика стоит лишь элементарная общая культура названных авторов, их связь с литературными традициями России. Общность либо чисто отрицательная, либо слишком общая.
Между тем "влияние Мандельштама" сплошь и рядом видят как раз в наличии общей культуры, либо того проще в некоторой независимости общественной мысли. Причем в том и в другом находят нечто необычное. Полно, необычным было как раз отсутствие этих свойств в поэтических публикациях на протяжении десятилетий. Восстановление их в том числе и благодаря снятию запрета на публикации Мандельштама естественно и неизбежно. Однако никакого собственно мандельштамовского влияния здесь еще нет.
Чтобы находить действительное воздействие Мандельштама на российскую поэзию, стоит разобраться, что же именно изменил он, по собственному выражению, в ее "строении и составе". Многое в его поэтике вплоть до синтаксиса и словаря мотивировано как раз "сознанием правоты", ставившим поэта в положение попеременно то истца, то ответчика. Отсюда, к примеру, обилие в стихах оборотов с "за то, что" и просто "за".
Это касается и личных чувств: "За то, что я руки твои не сумел удержать, за то, что я предал соленые нежные губы, я должен..."
И отношений с обществом: "За гремучую доблесть грядущих веков, за великое племя людей я лишился..."
И поэтической судьбы в целом: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда... И за это... я... обещаю..." Страстная поэзия очеловечивает строй расписки или долгового обязательства.
Иногда ответчик сам ищет истца или должник кредитора: "За радость тихую дышать и жить кого, скажите, мне благодарить?"
Иногда отвергает иск или долг: "И ни крупицей души я ему не обязан (старому Петербургу; однако в данном случае вопрос не решен: отрицание играет роль как бы уступительной конструкции и в финале следует недоуменно-восторженное восклицание: "Так отчего ж до сих пор этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву?").
И насчет своего "предка" Вийона Мандельштам замечал: "Его бунт больше похож на процесс, чем на мятеж... Весьма безнравственный, "аморальный" человек, <...> он живет всецело в правовом мире и не может мыслить никаких отношений вне подспудности и нормы"12.
Но Вийон наследник западного средневековья с его мистическим рационализмом. За ним "готической души рассудочная пропасть", у него "сухая юридическая жалость"13 к себе. Мандельштам наследник духовно расслабленной эпохи, пусть дух его позднее и закалился в испытаниях. С другой стороны, внутренне тяготея, как Вийон, к "правовому миру", Мандельштам по обстоятельствам пропадал в мире агрессивного бесправия. "Процесс" Мандельштама куда более нервный и напряженный, чем у его "предка".
Этим нервным напряжением мотивирован и сгущенный ассоциативный строй многих стихотворений, и высочайшая в русской поэзии смысловая насыщенность слов. То и дело скорлупу эпитета (часто еще и двойного) проклевывает теснящаяся в нем метафора: "И падают стрелы сухим деревянным дождем...".
То есть "сложность" Мандельштама следствие не книжности (как удобно думать и книжным поэтам, и непримиримым их противникам любителям поэзии незатейливой, как грабли), но, напротив, напряженнейших отношений с живой жизнью. (Что стоит ли уточнять? не лишает других поэтов права по-другому строить отношения с жизнью в слове: вспомнить, например, прозрачность Ходасевича или Есенина...)
Создание правоты как постоянный побудительный импульс творчества могло совпадать, а могло не совпадать с житейской или идейной уверенностью в себе. Когда совпадало рождался головокружительный озон в стихах 1930-31 годов. Когда не совпадало рождалась трагедия "Воронежских тетрадей" с их рваным ритмом и надорванным голосом. Так поэт жил.
...В статье "Пушкин и Скрябин" (1915 или 1916), написанной, вероятно, не без влияния идей о.П.Флоренского, Мандельштам утверждал, что смерть художника "последнее заключительное звено", "высший акт его творчества"14. И эти слова тоже оказались вовсе не красивой метафорой, они тоже сбылись и страшно оплачены. Собственной участью, гибелью Мандельштам привнес в эту вечную истину страшную особенность своего времени, своего поколения. Привкус гибели коллективной, безымянной. Тоталитарного насилия.
Георгий Иванов назвал свою прозу 1937 года "Распад атома". В "Могиле неизвестного солдата" вершинном, итоговом произведении Мандельштама описан "свет размолотых в луч скоростей". Время подсказывало свои образы.
Наливаются кровью аорты,
И ползет по рядкам шепотком:
Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором...
И в кулак зажимая истертый
Год рожденья, с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году и столетья
Окружают меня огнем.
Судьба ломала, но не сломала поэта. Если бы насилие и травля не задевали его, не сводили с ума, он не был бы человеком. Если бы он сломался и бесповоротно явился с повинной в "Кремль" или в "колхоз", он не был бы Мандельштамом, он был бы, "как все". Он не был, "как все".
И возвращаясь к отправной точке этих размышлений: случайно ли поминание Вийона в стихах той же весны 1937 года?
Киркегор говорил, что величие проявляется не в час всеобщего признания, но гораздо прежде, когда лишь сам человек откуда-то знает о своем предназначении: в глазах же людей он безумец или преступник. Когда под звон петербургских пиров тринадцатого года Мандельштам говорил о сознании своей правоты: откуда было ему черпать веру в себя, кто его слышал, на кого он мог опереться кроме открытого им "предка" из XV столетия? Разве что еще неясный "провиденциальный собеседник" в неясном будущем.
Жизнь поэта сложилась так, что и перед неизбежной гибелью общее признание лишь, казалось, еще безнадежней отодвинулось от него, чем когда-либо прежде.
И "последним заключительным звеном", "высшим актом его творчества" предстает как бы двойной финал. Обе темы его апокалиптичны. Мощное хоровое звучание "Могилы неизвестного солдата" и негромкий лирический подголосок, прощание со средневековым собеседником. Их не прекращавшаяся десятилетиями беседа поддерживала сознание правоты поэта. Залог того, что
Март, май 1988
1 О. Мандельштам. Слово и культура: О поэзии. Разговор о Данте. Рецензии. М. 1987. С. 174.
2 Там же. С. 50.
3 Там же.
4 Там же. С. 52.
5 Там же. С. 103; 104.
6 Там же. С. 52.
7 Там же. С. 53.
8 Там же. С. 40.
9 Там же. С. 60.
10 Там же. С. 42.
11 "Москва". 1988. #4. С.193.
12 О. Мандельштам. Слово и культура. М. 1987. С. 102-103.
13 Там же. С. 103.
14 О. Мандельштам. Собр. соч. в 3-х тт. Т. 2. Нью-Йорк. 1971. C. 313; 318.
Продолжение книги Александра Сопровского
|