/ Подготовка т-та И.Ахметьева. Комментарии М.Айзенберга, И.Ахметьева, Л.Улитиной. ISBN 5-94282-063-5 Обложка на основе фрагмента рукописной книги Павла Улитина "Две ерика". С.7-21. |
Тюрьма, сума и сумасшествие самые запетые мотивы русской литературы, и главный вопрос в том, как от них отвязаться, если забыть их окончательно невозможно. Павел Улитин сумел уйти от тюрьмы в невменяемость, изъясняясь со следователем цитатами из английской поэзии и переняв стиль тюремных допросов как авангардную литературную манеру. Он не превратил тюремные кошмары своего прошлого в превратные картины будущего в назидание тем, кто на обломках самовластья забудет наши имена. Признанный невменяемым, он спасся от лагерей, но не от инсулина за тюремной решеткой. Но он не стал называть свою болезнь души свою отчужденность и неприспособленность к жизни, свое нежелание присоединиться к коллективу и к литературному застолью инакомыслием духа, и не рассуждал о безумии как официальной печати, заверяющей гениальность. И о тюрьме, и о сумасшедшем доме он говорил с высокой иронией человека, сознающего, что тюремная стена и тюрьма сознания протягивается не только через все страны, но и через все столетия, и в каждом из них можно найти собеседника. Но самое главное: он выпутался из самого страшного биографического клише, уготованного ему историей, судьбы хрестоматийного героя советской литературы. Он, собственно, и был везде пришельцем. Даже родители его в казацкой станице были не из местных, а приезжие русские. В Москве он тоже был "приезжим". Его мытарства по общежитиям в годы студенчества и по чужим квартирам, переезды с ощущением: навсегда! в Москву и обратно, в донскую станицу, не превратили, однако, географию разлук в единственное движение души. Ему вообще чуждо было линейное, вроде железнодорожного расписания, мышление: разная география, как и разные эпохи соседствовали у него, особенно в поздний период, в одной фразе, на одной странице. Он как будто боялся застрять на месте, оказаться прикованным к одной тюремной стене, к одной эпохе, к одному продавленному дивану. События разных лет, соединяющиеся словесно в его пересказе в одну смысловую линию, происходили как бы одновременно. А если учесть, что он помнил конец прошлого разговора многие годы спустя, времени для него тоже не существовало. В той же степени чуждался он и линейного сюжета: сюжет подразумевал одну ведущую идею, цельную идеологию (хотя бы на время романа), а всякая внешняя идеологическая окончательность ему претила. Или же он был просто-напросто неспособен на подобную цельность? Что же, когда и как сбило его с толку, с хорошо протоптанной стези советского героя? Что заставило его отказаться от ходов советской речи и, в конечном счете, от литературы в общепонятном, общепринятом смысле? "Как верно здравый смысл народа значенье слов определил: недаром, видно, от "ухода" он вывел слово "уходил"", любил он цитировать тютчевскую эпиграмму. "Мне пора уходить", говорил он перед уходом. Разговорное клише превращалось в экзистенциальный каламбур. Перед своим окончательным уходом он дописывал письмо матери* туда, откуда не возвращаются. Когда и как случился перескок в "невменяемость", в заумь, в другой язык? Был ли это перескок или постепенный уход, тем более сознательный, что даже в 70-е годы документы самиздата вызывали у него грустную усмешку именно потому, что были написаны "о том же и тем же языком" языком противника. В его уходе в другой язык (в буквальном смысле тоже: он исписывал страницы иностранными цитатами), как и во всей его литературной деятельности, есть чисто биографические причины вне зависимости от идеологических резонов. Это не значит, что он, в духе русских символистов или Оскара Уайльда, путал жизнь и литературу в конечном счете, его ежедневная жизнь была рутинной, скромной, вполне упорядоченной жизнью частного преподавателя иностранных языков на дому. Однако эта литературность его биографии и биографичность его литературы скорее от постоянной, почти физиологической потребности просветлять каждый свой шаг, свой поступок словом. Нас пытаются запугать анонимной беспросветностью этого мира. Поразительное умение найти точное слово, фразу, цитату для самых подавляющих депрессивных поворотов своей судьбы создавало удивительное ощущение просветленности всего его облика. Он пытался отыскать названия анонимным пугающим нас вещам, пытался в мировой литературе проследить цитаты чужого опыта, чтобы не сойти с ума от ощущения уникальности собственного страдания, избавиться от ощущения одиночества и якобы неповторимости советского убожества. "Давайте встретимся, говорил он в телефонную трубку. Я пойду вам навстречу. Слышите?" Он шел на встречу. Он хотел увидеть себя в других и других в себе. "Самого себя" он не искал: он им был. "Еще раз напишешь убью!", зачитывал мне Улитин еще один пример каллиграфического искусства: предупреждение мелом на стене арки своего дома. "Это наш дворник: стирал, стирал заборные надписи, а потом надоело решил сам взяться за перо". При его судьбе трудно было не воспринять эту цензурную угрозу дворника на собственный счет. Завораживающая сила и очарованье Улитина в постоянном соскальзывании, впрыгивании литературного слова в разговорное, наших поступков в его пародийный пересказ. Он был в огромной степени литературным эстрадником когда случайные выкрики из зала тут же загоняются эстрадным комиком перед микрофоном в комментарий с подмостков. Его литература творилась на ходу и тому есть не слишком веселое объяснение в его мемуаристике: не надо заводить архива, над рукописями трястись и не только из высоких пастернаковских соображений архив все равно будет отобран при обыске. То, что осталось от него в зафиксированном виде, напомнит постороннему читателю пересказ чужого сна или подслушанный обрывок телефонного разговора, чужое письмо без адреса и адресата. Слова в подобном жанре интригуют своей интимностью, но одновременно отталкивают своей видимой или невольной зашифрованностью: мол, у нас свой разговор, не суйся, все равно ничего не поймешь. Это как огласовка в древнееврейской Библии: значки остались, а музыка ушла от нас навсегда. Это как запись балетных ходов хореографа: никто еще не научился их записывать. Улитина надо было видеть скажем, в лучшие годы в кафе, а позже у него дома за бутылкой вина: обложенный записными книжками, с закладками на нужных страницах, с листочками, где выпечатаны были заранее заготовленные цитаты-шпаргалки, со страничками английских романов и почтовыми открытками, не считая картинок с подписями, вырезанных из иллюстрированных журналов. С бокалом кислого вина в одной руке и с авторучкой в другой (чтобы тут же записать промелькнувшее в разговоре слово, которое станет ключевым для будущего разговора, разговора в будущем о прошлом) он не говорил, а танцевал на пуантах цитат из прошлого, подхватывая сиюминутное высказывание собеседника как литературную цитату из классиков. Параллели его стилистических ходов с советской ситуацией соблазнительны своей клинической убедительностью и напрашиваются сами собой. Уже в 60-е годы, в разгар хрущевской оттепели, был арестован в Минске неизвестный Улитину ревностный поклонник его таланта: он переписывал от руки машинописный вариант его романа "Анти-Асаркан". У Улитина был обыск* и были отобраны все его законченные произведения. (Обещали вернуть. Оставили телефонный номер: для справок. Сказали: позвонят. С тех пор Улитин никогда сам не подходил к телефону. В его последнем, записанном перед смертью, сне мать просит его позвонить ей по телефону на тот свет?!) Не в этом ли причина того, что вместо книг он стал создавать "подборки" из отдельных страничек? Стал шифровать конкретные имена, играть псевдонимами, подменять реальные реплики в стенограммах разговоров со своими собеседниками цитатами из английской классики, или наоборот, подставлять, ради розыгрыша, в страницы классики имена своих друзей. А вдруг то, что мы читаем сейчас, не стилистический эксперимент зрелой поры, а страшная необходимость, продиктованная попыткой вспомнить несколько уничтоженных, навсегда исчезнувших романов? Всплывает цитата, вызывает эхо старых слов, сказанных по тому же поводу в иную эпоху, отзывается словами вчерашнего собеседника, и все это заворачивается в одну бесконечную гримасу недоумения перед непосильностью задачи: восстановить мгновение, отобранное при обыске, раздавленное сапогом? Связный пересказ эпизода из его прошлого было крайне редок. В большинстве случаев, особенно когда присутствовал третий лишний, это был водоворот недоговоренных историй, мемуарных обрывков, цитат, литературных аллюзий и реминисценций, короче его собственная проза, зачитанная, наговариваемая вслух, на глазах у собеседника. Сам стиль подачи был настолько завораживающим, что фактическая сторона мало занимала. Отдельные эпизоды и инциденты прошлого возникали лишь по ходу разговора лишь как отклик, как реплика на сказанное тобой слово, как мимоходом сочиненная притча, порой длиною в одну фразу, для прояснения мелькнувшей мысли, мотива, намерения собеседника. Историографические отступления в собственное прошлое лишь подчеркивали интимность разговора; этими отскоками в "эпохальность" он превращал личный разговор в историческое событие. История как будто творилась у тебя на глазах. И этот ненавязчивый призыв-приглашение к застолью истории подтверждался непременно письменно: в почтовой открытке, в страничке письма ты вдруг замечал вкрапления собственных, тобой забытых реплик недавнего разговора, и твое слово, оттененное речью другого, начинало звучать значительно и эпохально. Проза Улитина это приглашение, бесплатный пропуск в собственную эпоху, куда нас не пускали не только тюремные решетки цензуры, но и намордники обличительных эпопей. Но пропуская нас в историю эпохи обманными ходами, он запутывал и историю своей собственной жизни. Когда я уезжал в эмиграцию*, он пригласил меня на прощальную встречу. Достал три бокала (третий для вечно отсутствующего "главного" собеседника), поставил между нами бутылку кислого вина и сказал: "Можете задавать любые вопросы". Я ждал подобного момента открытости десять лет. Мы сблизились в середине 60-х, под занавес "эпохи кафе" (кафе "Артистическое" в Камергерском переулке), куда, кроме нас, продолжали ходить лишь те считанные люди, которые эту "эпоху" совершенно не замечали. Я внимал ему с бессловесной одержимостью идолопоклонника из подростков. Слушатель постепенно превращался в собеседника, Подросток в Версилова: он подарил мне слова о диалектике моей бессловесности тех лет. В атмосфере московского интеллектуального сиротства он открывал архипелаг неведомых мне имен, где в его пародийных пересказах отношений Белого с Блоком, Уайльда с Андре Жидом или Джойса с Беккетом мне мерещилась разгадка отношений Улитина с его заклятыми друзьями и ближайшими врагами. Его прошлое казалось мне Олимпом иной, неведомой страной; он был для меня заграницей, и в каком-то смысле я эмигрировал из Советского Союза в разговоры о его прошлом, в его несостоявшееся будущее. "Отделение старшего детства" гласила вывеска на заборе детской больницы напротив его дома в Савельевском переулке. "А у нас тут отделение младшего маразма", повторял Павел остроту своей жены Ларисы. Люди в России быстро стареют. Я уезжал от страха перед смертью на отделении младшего маразма. "Он ловил свои ритмические мгновения за машинкой, а мне казалось, что он ловит тополиный пух; по-моему, тополиный пух следовало оставить в покое, правильнее заниматься исследованием (выдумыванием) деревьев" (Ю.Айхенвальд). Пух можно не только ловить. Его можно поджигать. Но Улитин не хотел и не мог заниматься исследованием. Ни деревьев, ни людей, ни животных. Он занимался называнием. Называнием неназванного и неназываемого. Именно не запрещенного, а неназываемого. Даже в свои "плохие" периоды, когда он целыми днями валялся на диване, отвернувшись к стене, с английским романом в руках, его мрачность и злость не выходили за рамки личных счетов с друзьями, со всем миром и человечеством, если хотите; но он не искал тайных врагов, не поддавался соблазнительному опьянению "темным вином" (Ф.М.Достоевский), сварганенным из идей всемирного заговора, не отождествлял себя со всей Россией и не считал, что русскую литературу калечат пришельцы. Ему претила демагогическая закваска российской культуры, с ее педагогическим одергиванием и библейско-пророческими взвизгами (не оттого ли русская литература так затягивает в себя евреев?). В интонации его прозы отказ мыслить масштабно, в едином сюжетном строю, от имени и по поручению. Отсюда культ необязательности, временности, культ черновика, одержимость каллиграфией на бумажной салфетке, тяга к перу и китайской туши на необычной бумаге, короче склонность увековечить именно случайное и неповторимое, бессознательно засевшее в памяти. Это не поиски оригинальности, а уход от общеупотребительности. Он каждого своего читателя превращал заразительной легкостью, тополиным пухом своей прозы в писателя. Но этот писательский зуд в большинстве случаев и был не более чем зудом проходил, как проходит у детей ветрянка: в отличие от настоящих оспин, ветрянка не оставляет следов. Решив увековечить оспины своей судьбы, большинство поклонников его таланта переставали быть читателями, но писателями они так и не становились. Оставалось ощущение опустошенности, как от всякой встречи с великим человеком и еще неясная обида и стыд за эту опустошенность, злость на себя, и не отсюда ли замалчивание его фигуры, его роли в твоей биографии? Я могу назвать с десяток имен и старше меня поколением, и младше на десяток лет, на кого улитинская манера письма действовала как наркотик, гипнотизировала долгие годы. Куда делись все эти мальчики и девочки, превратившиеся в многострадальных мужей и великовозрастных гимназисток? Почему они забыли это ощущение легкости и ненавязчивости улитинской трепотни, и вместо этого подключились к суровому литературному труду за славу, деньги и почести? Почему они ни разу за эти годы не назвали его имени? Почему же все эти поклонники, эпигоны и преданные слушатели (чьи имена я отказываюсь называть в наказание за их тактику замалчивания), почему заклятый друг и лучший враг (чье имя мне было запрещено называть, поскольку его носитель, видимо, вообразил себя Богом), почему весь этот круг приближенных Улитина тут же отстранялся от него, начинал неопределенно бормотать, впадать в состояние "младшего маразма", чуть ли не отрицать знакомство с ним в московских светских кругах и никогда не упомянул его имени в серьезных литературных сборищах и редакционных посиделках? "А что он пишет? Что услышит, то и запишет", брезгливо пожимали плечами посторонние. "По Прочтении Уничтожить", так Павел Павлович Улитин расшифровывал свои инициалы: ППУ. Одно из объяснений этого катастрофического замалчивания друзьями дружеских имен в том, что жизнь вне своего круга считалась советской, не-нашей, идеологически враждебной, чуть ли не потусторонней, кромешной, где имен наших не должно произносить, чтобы не замарать их идеологической некошерностью. Но есть и менее замысловатое объяснение: это трусость, боязнь конфуза, страх оказаться в дурной компании, среди неудачников и (кое-кто считает) сумасшедших. Помочь в личном плане? всегда пожалуйста! Но не на людях. Библия не стеснялась тратить страницы на, казалось бы, бессмысленное перечисление имен тех, кто вышел из Египта. Мы же стесняемся на людях назвать имя близкого друга и наставника. В нем не было чисто российской идеи перевоспитания ни младших поколений, ни властей. Он не верил, что один человек может духовно возвыситься над другим. И поэтому его не боялись. Он не был учителем, и потому не требовал законной доли в истории твоей души: его легко было вычеркнуть, вырвать страницу его прозы из твоей памяти. "Что же останется?" в конце концов спросил я. Ответ сводился к следующему: "Останется легенда". Выяснилось, что и легенды забываются. В манускрипты Леонардо да Винчи столетие спустя лавочники завертывали селедку. Рукописи, может, и не горят: в них завертывают селедку. И это еще завидная судьба для рукописей. Никакой репутации а тем более литературной помочь нельзя: однажды сформировавшись, она пребывает неизменной. Можно помочь лишь ее носителю самому литератору вне зависимости от его репутации. Русская культура (в отличие от английской, выстраивающей из кирпичиков стилистического новшества еще одну скромную литературную нишу) могла бы увидеть в Улитине нечто большее, чем чисто литературный эксперимент: чуть ли не целую духовную школу. Видимо, подлое отношение к человеку искупается, в некоторых исторических ситуациях, коленопреклоненностью в отношении литературы. Однако Улитин, выйдя из литературы, захлопнул дверь перед носом и единственно возможных для него в России потенциальных благотворителей духовных радетелей. (Прилипшая ко лбу покойника в гробу полоска бумаги с молитвой не пропуск в литературу.) Ему никто не помог. И тем не менее он, сознавая свою литературную легенду, продолжал работать на нее вне зависимости от собственной физической беспомощности, моральной несостоятельности или какого другого банкротства: он сознавал, что наша личность, наша литература больше и выше нас самих. И в этом чуть ли не святость его скромности. Он не становился в позу обиженного гения, а продолжал раскидывать на ветер и подкидывать собеседникам слова и идеи с прежней легкостью, чуть ли не подростковой безответственностью. Когда собеседников вокруг не оставалось, он уходил из кафе и отправлял самому себе по почте цитату из тютчевской эпиграммы: "Приветствую Ваш неуспех, для Вас и лестный, и почетный, и назидательный для всех".* Лондон, 1985/1991 ПРИМЕЧАНИЯ Статья З.Зиника впервые опубликована в парижском журнале "Синтаксис" #32 (1992) вместе с текстом Улитина "Бессмертие в кармане" (1967). Перепечатана с некоторыми сокращениями в "Вестнике новой литературы" #5 (1993) вместе с текстом Улитина "Фотография пулеметчика" (1965). Он родился 31 мая 1918 г. Спешу поздравить с неудачей: |
Вернуться на главную страницу | Вернуться на страницу "Тексты и авторы" |
Павел Улитин | "Разговор о рыбе" |
Copyright © 2002 Зиновий Зиник Публикация в Интернете © 2002 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго E-mail: info@vavilon.ru |