Textonly
Само предлежащее Home

Элина Свенцицкая | Ольга Иванова | Арсений Ровинский
Максим Бородин | Виктор Полещук | Алексей Ивлев
Виталий Лехциер | Александр Грабарь


ПРИКЛЮЧЕНИЯ СУХОДРОКОВА
Повесть Сергея Денисова

Cергей Денисов живет в Петербурге, окончил филологический факультет СПбГУ. Стихи публиковались в альманахе "Вавилон", проза – на сайте "Молодая русская литература".

          Повесть является художественным вымыслом. Все совпадения имен действующих лиц повести с именами реальных людей случайны. Автор не ставил своей целью на что-либо намекнуть или кого-либо задеть. Мысли повествователя не совпадают с мыслями автора.

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ТЫСЯЧА И ОДНА НОЧЬ

ночь первая

          Шаг за шагом мы приближались к отправной точке истории; и точка эта оказалась на поверку [здесь я почти повторяюсь, о чем ниже] довольно-таки ощутимым объемом, наполненным – разумеется, он был наполнен, этот объем, в нашей-то, такой густой атмосфере земли и летних лип, летнего тополя, – летом. За предсердием – гардероб, в мае не нужный, с плакатами новых зарниц, а далее – запах клея, клейстера, красок, книг, каталогов и девочки, девочки, их было всего-то две или три, но плотность женского детства... черт, да там даже столкнуться в проходе можно! И он [переходя к привычному и полезному третьему лицу, чтобы ни у кого уже не осталось сомнений в биографической подкладке образа героя] так и не столкнулся.
          Дело оказывается гораздо серьезнее, чем предполагалось, поскольку на этой развилке мне пришлось сделать выбор, и это был выбор за него: он – ни разу не заговорил, он – ни разу не назначил свидание, он – не гладил ее сквозь летнее платье, он ее вообще не заметил, что уже явная неправда, поскольку он замечал ее всякий раз, и теперь мне ужасно хочется сделать ее постоянной, с неизменным лицом ангела и синхронным взрослением, чтобы этот механический дуализм был уже совсем как кронштейн. На котором ему только и останется, что повеситься, попав в историю. По счастью, она всякий раз была из другого района, и с лицом тоже что-то происходит, что не дает ему выбрать из лиц и выбраться из них – девочек вокруг всегда больше, чем мальчиков, а рядом всегда она, кому и руки не пожать затем, что проходят их руки, проходят (потные ручонки сверстников стали ритуалом в двенадцать лет, эти их шлепки по ягодицам, бог весть что еще – на наш век не хватило даже обряда целования ручек, а вот влезть под панталончики на задней парте они могли, но он – он ни разу не заговорил, ни разу не назначил свидания, не гладил ее сквозь летнее платье, но замечал ее всякий раз, когда они не сталкивались в проходе).
          То есть не дала она ему попасть в историю. По крайней мере, не давала очень долгое время, и это – время объема за предсердием, с летним дыханием, глубоким вдохом, шелестом и шмелем на обложке, что дает моим словам возможность легко упасть в детство и не вставать, лежать там плашмя, среди высокой травы и видеть небо. Вот ведь какое диво.
          Речь, собственно, идет о повестях Крапивина, каковой мостик для нас сегодня уже и не след, а sign – масонский знак, которым мы не обменяемся при встрече, у самих дети растут, и это – их долгое время, заповедная зона, отгороженная сбоку Прустом, а по центру – Аготой Кристоф, рядом с которой Агния Барто для нас – что фрейдовская оговорка, парадный вход оформлен В. Набоковым. А сзади как раз Крапивин и расположен.
          Крапивин – областной центр эпохи развитого социализма – населен по преимуществу подростками среднего школьного возраста и состоит в основном из детской городской библиотеки, где и происходит действие первой ночи. Как можно было видеть, действие этой ночи происходит исключительно днем, точнее, до пяти часов дня, когда детская городская библиотека Крапивина закрывается.
          Вот ведь странно – книг вокруг было много. Что бросалось в глаза: собрания сочинений, подчас довольно диковинные. У Алексея Евгеньевича – Шишков, Леонов, возможно, Есенин, но совершенно не обязательно, потому что Есенин мог сюда затесаться и позднее, когда он привил себе эту механическую рубрикацию "Литгазеты", Пришвин был наверняка, а Есенин пришел в пятнадцать. Она за ручку привела, до всех еще рубрикаций, в странном сообществе с неким Шундиком. Но ему было не до Шундика, а вот возникшая топография поразила. Потому что ее ученическая комната с портретом Есенина выходила во двор к дому розовопотного однокорытника, и, чтобы не увязать в малозначащем окружении, в комнате однокорытника имелся портрет Есенина. Поделка по дереву, ноль в ноль. Ее ученическая комната выходила во двор и на лестницу, а из комнаты на лестничную клетку выходила она в летнем платье, и какой уж там Шундик, когда платье было ситцевым, и из него, два года спустя, выходили стихи, совершенно на другой железнодорожной станции, в ближнем Подмосковье. То есть какой уж там Крапивин. Даже не поздний.
          Говоря же о собраниях сочинений, следует назвать Сергея Александровича – Джек Лондон, Есенин, книги он просил у Алексея Леонидовича, у которого были папа и мама, но он тогда не умел вместить всю сложность взрослого мира в свое понимание, ведь и у него были и папа, и мама, а дело все, очевидно, в том, что у Алексея Леонидовича был старший брат. Но, кроме брата, у Алексея Леонидовича была библиотека. Кроме шуток. Мне памятен Шекспир. Его интриговали "Орден желтого дятла", "Хоббит" и "Кролик, беги". Были прочитаны "Швейк", Рабле, "Мы на острове Сальткрока", Писарев, "Тайна двух океанов". Последовательность не выстроена хронологически и содержит парадигматические серии. Не все книги из названных он читал. Смысл перечисления – уклонение от развития дескриптивной системы, имплицируемой лексемой "Крапивин", когда он еще мог просунуть пальцы в щель почтового ящика и достать "Пионер". При этом непременно пахнет свежей краской, и сердце бьется в упоенье, и, знаете, это совершенно отроческое сосредоточение не на процессе, а на результате, который неожиданно достигается не вдруг, это вот еще лет на шесть сохранилось.
          Поэтому хронология, а следом и топография, нипочем не могут быть удержаны в объеме за предсердием. Впрочем, стоило бы предварительно расчертить его на кубистические секторы, хотя бы потому, что такое сечение пространства свойственно ему и во временной перспективе. Например. Восемь лет спустя он так вешает книжные полки и помещает стол в своей комнате, что это дает ему наглядное представление о конструктивизме. За двести восемьдесят шесть лет до этого планировка линий Васильевского острова проводится таким образом, что отъезд из Ленинграда через двести восемьдесят три года вызывает у него неудержимые слезы, а спустя два года он, совершенно пьяный, поет на пьяном углу на Лиговке "Что тебе снится, крейсер Аврора, / в час, когда утро встает над Невой", и этот аффект городской стереометрии четырьмя годами позже закономерно вызывает неконтролируемую степень клаустрофобии на окраинной площади в Москве. Вопрос: нанесена ли эта сетка на пространство до вхождения в объем за предсердием, – лишен смысла. До глубокого вдоха, летнего дыхания не было НИЧЕГО. Иными словами, городок Крапивин иссечен резиновыми шинами и памяти не хранит, а удерживает непосредственно объект желания. Если это, допустим, Сережа Сыроежкин, то это не объект, а субстанция формы объекта, почему и уместнее называть его Суходроковым. Каюсь, покуда я вспоминал фамилию героя советского кино для детей, первым делом я и вправду набрел на это сочетание морфем, и это до такой степени выдает характер моего письма в его отношении, что быть по сему. Скажем по совести, товарищи. Сережа – Суходроков. Вот именно.
         И пока Суходроков еще не попал в историю, он в городке Крапивине. Верно-то как раз обратное: пока он не столкнулся с ней в проходе, а стоит у полки и выискивает КОАПП или "Властелина мира" Беляева. Весь этот так называемый круг чтения здесь совершенно не нужен, поскольку все, что он должен был очертить по правилам романного повествования, уже очерчено пределами городка. И если выше перечисление книг устраняло из текста описание одного летнего дня, когда Суходроков лежал на балконе и смотрел на зеленый двор, где девочкам тринадцать лет, и бадминтону еще не названа цена, то здесь книги называются, чтобы быть названными. Потому что, назвав КОАПП, автор не называет "Приключения Карика и Вали", а "Властелин мира" таким же образом замещает "Властелина колец". Куролесим мы теперь исключительно в области библиографии. Для Сережи эти пируэты речи безразличны совершенно. Там, где он Суходроков, история прекратила течение свое. И только из этой точки, а никак не наоборот, мне наконец удалось объяснить его читательские предпочтения, с чем не справились ни натуралистическая психология, ни социологизм.
         Но далее следует, и совершенно неизбежно, отшелушивание [Тут почему речь о неизбежности зашла.] Избежать отслоения желтых сухих пленок под шелест высыхающих распластанных рулонов длиной 36 кадров каждый [в том-то и дело, что мемуар в данном тексте отклоняется от неявного присутствия и, выпадая из места бытия литературного жанра, борется за право присутствия явного в качестве жанра документального: мемуар как справка, мемуар как донос, мемуар как memoire; как как реверанс]. 36 распластанных рулонов длиной 36 кадров каждый поведают вам всю правду о судьбе каждого дня – всего 1296, то есть на 295 дней больше, чем ночей. При такой календарной асимметрии, очевидно, по прошествии последней ночи день будет тянуться 7.080 часов, а затем свернется в точку, где Крапивин и Суходроков встретились.
         Избежать отслоения желтых сухих пленок под шелест высыхающих распластанных желтых тел удастся там, где пухнет, набухает, бухает и бабахает белизна первого дня истории. И уж если речь зашла о белизне, то эта белота абсолютна, то есть ослепляет. Поэтому в настоящее время смотреть не на что.
         Странна поэтому настойчивость, с которой теоретики нового романа связывают форму презенса с тотальной визуализацией текста (странна в том смысле, что локализуется во французской грамматической традиции, и с точки зрения своего постороннего представляется настойчивостью слепца-мастурбатора, положившего тотальность цели в будущем и заполнившего настоящее ритмом повтора с удвоенной рекуррентностью).
         Почему мастурбатора?
         Потому что интерсубъективность эроса требует покинуть область, в которой простое прошедшее удостоверяет сделанное, фактичное, осмысленное, историческое, отчуждая в пользу презенса присутствие в его непосредственности. Русская литература, с ее эловым прошедшим, которое и само-то едва различимо с условным наклонением, неспособна делегировать своему настоящему ничего. Это почти то же самое, как если бы Камю в качестве фона для "белого письма" имел в своем распоряжении только прошедшее сложное. Настоящее поэтому отдается Роб-Грийе, по свидетельству М. Рыклина. Или, вернее, пытается отдаться, поскольку русская литература – баба, и, как всякая баба, требует ухода. И то, и другое, то есть и самоотдача (по-женски небескорыстная), и уход относятся к сегодняшним поискам и метаниям как прецедент. Бард седых дней свидетельствовал:
         "французу отдана".
         С другой стороны, русская тотальность (наше Все) рисует более отрадную картину:
         "французов мы тогда видали многих жопу".
         Отрадную, впрочем, для русского маскулинного гомоэротизма, но вряд ли – для ждущей и зовущей бабы с ее эловым прошедшим, с ее безмужним настоящим, стоящей и стынущей подле целеустремленного француза, располагающего себя в присутствующей галлюцинации. Зато баба видит, чего француз не видит.
         Поэтому – "слепца".
         Француз не видит желтой корочки, толщи следов настоящего deja vu, былых ослепительно белых вспышек, эякуляций и экскламаций, ретенций и протенций, в слепоте своей принимая за интертекстуальный диалог и серию типично постмодернистских явлений avant la lettre тело пред-истории apres le numero, слежавшееся и издающее запах французского писсуара, а в нашем ракурсе постороннего – шелушащееся, отслаивающее желтые сухие пленки, эловые причастия.
         Эл. Элик. Электроник. Причастный ко всему, что Суходроков намечтал.

         Пленка 36. Deja vu numero 1261 – 1296. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 35. Deja vu numero 1225 – 1260. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 34. Deja vu numero 1189 – 1224. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7.080 часов.
         Пленка 33. Deja vu numero 1153 – 1188. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7.080 часов.
         Пленка 32. Deja vu numero 1117 – 1152. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 31. Deja vu numero 1081 – 1116. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 30. Deja vu numero 1045 – 1080. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 29. Deja vu numero 1009 – 1044. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
         Пленка 28. Deja vu numero 1001 – 1008. Вспышка.
         Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.


ночь вторая

          – Нет, Майка, для Сережки теперь каникулы кончились. И, боюсь, навсегда.
         [Я слегка касаюсь теплой пластмассы. Стрелки вздрагивают. Шорох пустынных улиц заполняет объем, отграниченный колонками акустической системы; шорох пустых помещений, оставленных служащими до начала смены, упадает вместе с шелком рубашки, снегом над городом, последними трамваями. Вниз. Мы падаем попарно – снег и микрофон за окном, я и рубашка девочки этажом ниже.
         Картография рубчатого паласа останется на моем теле навсегда. Слово за словом, они татуируют мою правую щеку, руки, головку и весь обтянутый пергаментом хрящ, чтобы вписать в безмолвие тела голос ночи. Звездной ночи.
         Рубашка падает на шершавый коврик минуту или меньше]
          – Алиса, а я могу зайти за портфелем завтра? Не хочу весь день носить, а школу я все равно прогуливаю ... и мне нужно поговорить с тобой.
          – О Сережке?
          – И о Сережке... и не только о нем. Я трусики сегодня не меняла.
          – Дай.
         [Они будут шептаться, чтобы прописать мелким штрихом то, что сейчас кажется горячим, по моей шкуре, и вернуть свежесть поседевшей прописи алиса любит майку, где последнее слово можно написать и с большой буквы, потому что она кладет себе на светлое лицо майку своей подружки и долго глубоко дышит, вздрогнув один раз, возможно, от холода; тонкий цилиндр ноги, где бедро подходит к коленке, весенняя беготня, спортшкола. Их можно видеть там каждый день, с подружками или мальчиками, красных и потных, как флаконы кока-колы.
Она кладет на светлое лицо трусики своей подружки и дышит, шепнув один раз]
          – Язычком...
         [тонкие пальцы в обхват шеи вздрогнули один раз, возможно, от усилия сдержать гнев; Алиса смеется.
         Майка стоит над светлым лицом своей подружки и едва дышит, вздрогнув один раз; тонкий цилиндр шеи там, где она переходит в затылок, прямые светлые волосы собраны в пучок луковых перьев. Я часто вижу эти уши на розовый просвет, сзади, с четвертой парты, и снег на краешке стола никогда не тает, даже на диктантах.
         Она кладет на лицо смоченный эфиром тампон и долго глубоко дышит, пока Майка, поджавшаяся в углу, глядит то на нее, то за окно, где шорох отрывается от ветвей и заполняет объем, отграниченный колонками акустической системы, и терзает рубашку]
          – Снова спать в форме...
          – Не спи.
          – Снова не спать.
          – Тогда разденься.
          – Я трусики сегодня не меняла.
          – Дай.
          – Не дам... послушай, мне Яша сказал, что каникулы, то есть слово это, происходит от латинского...
          – ...которое означает собака...
          – ...и связано с созвездиями, то есть с календарем древних римлян...
          – Ты про Сережку? У него нет собаки... и каникул тоже нет. Отныне и навсегда.
          – Я не про Сережку. Я про звезды.
          – "Звезды, вы совсем чисты от зла, / Только вас, которым нет числа, / Голос мой зовет, / Только вас зовет..."
         [Она вскакивает и бежит к окнам. Короткий простук по потолку – так ее тело почти здесь, а мое здесь – распластано по рубцам паласа, татуировано до отверстия меж ягодиц последней судорогой ее голоса – вниз. Мы падаем попарно]
          – Посмотри, какая красота.
          – А-ли-са!..
          – Это каникулы. А это – большой дом. Там в стене есть маленькая железная дверь. И когда я хочу, чтобы вы все...
          – Постой. А это что?
          – А, микрофон! Он всегда здесь висит.
          – ...к-кому?
          – То есть чей? Это чудика с пятого этажа, Сережи, видела его?
          – В-в д-драповом пальто? худющий?
          – Да, бедняга. Ему скоро тридцать шесть, а он совершенно ненормальный. Притыка.
          – А микрофон зачем?
          – Записывает.
          – Н-нас записывает?!
          – Зачем – нас? Песни записывает, свои, с музыкантами. А на эту штуку – звуки с улицы. Амбиент.
          – Но... почему она вверх торчит?
          – Да потому что у него стоит на нас!!

         [Откуда он, сей гул непостижимый? Я вам скажу, откуда этот гул. Тютчев не знал, а я знаю. Тютчев был русский барин, он понятия не имел о том, что люди работают в ночную. Изнемогло усилье, труд уснул, ха-ха! Тракторный в двух кварталах, грохнуло на литейке, трамвай провез меру труб. Я знаю, мне сказали. Чтобы помнил, чей хлеб ем.
         Но это неправда. Шесть лет я слушаю звуки этой ночи и усомниться не имею права. Потому что если я хоть на секунду поверю, что это стройки и плавки, несжатая полосынька, гусыня в ватнике, которой я обязан тем, что жру и сру, мне останется только пролететь три метра мимо окна Алисы и еще двенадцать – мимо окон тех, что я жру и сру, и отдать свое рубцованное, размеченное чужой любовью тело тому единственному, что они мне навязали, – совести. Забудьте это слово. Вниз. Мы падаем попарно.
         Потому что гул этой ночи – гул соков, пузырей земли, и крови шум в ушах. Спермотоксикоз. Консервированный кальмар после часового сосания клитора. Вагинальный плевок. Чужая любовь за стеклами: пробей его лицом, и это будет твоя кровь, на белой простыне будет твоя кровь.
         Я звездой пробиваю стекла, полоски пергамента, обтянувшего хрящ; Алиса грудью (не вполне созревшей – для вас, мои читатели) рвет полотна окон, новая черная дыра. Вниз. Мы падаем попарно. Две девственницы взошли на брачное ложе.
         АЛИСА ЛЮБИТ МАЙКУ.
         И еще.
         КАНИКУЛЫ.

         Пленка 1. Deja vu numero 2.
         Пять или шесть плевков, отмечающих карту кадра, в колорите маренго или темно-серого драпового пальто въезжают друг в друга контурами аграфических сигм. Видны точки схождения, их оттенок светлее, и места наложения, более темные, чем сталкивающиеся контуры. Поверхность кадра процарапана косым штрихом, скорее желтым, чем светлым. Интервенция фантазии помогает не думать о бабочке, а увидеть взамен двух черных кошек в момент случки. Но, по правде говоря, не видно ни черта. Если бывают пушистые клубы дыма, то это их явление на ровном месте, потому что объема нет: город становится пеплом, стоящим дыбом. Идет дождь. Мы висим над трубой электроцентрали паскудным осенним утром и, видимо, будем падать, пока не прозвонит будильник, потому что это школа.


ночь третья

         [прочерчивая настоящее, мел уходит в столбцы. Каждый штрих шершав и противоположен татуировке как по фактуре, так и по методу: белые точки, пятна, пупырышки, разделенные запятыми грифельной доски, следуют друг за другом в решительном жесте межевания; желание не фиксируется, а осыпается. Повтор. Желание не фиксируется. Кто-то, давным-давно, процарапал по доске сечение клеток примерно на трети ее действительной площади. Мальчик мечется, не заглядывая в тетрадь, и плоскость становится сплошной белой полосой, все быстрее и быстрее, пока нас относит к задним партам. Затылком. Он бьется о пульс затылком]

36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 17 18
36 72 108 144 180 216 252 288 324 360 396 432 468 504 540 612 648

          – Сережа, достаточно, достаточно...
          – Таратор!.. молчи, сука!
          – Гусев! вон из класса!
          – Молчи, падла, кому сказано!
          – Се-ре-жа!..

36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36 36
19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 31 33 34 35
684 720 756 792 828 864 900 936 972 1008 1044108011161152118812241260

          – Ге-ни-аль-но! ге-ни-аль-но! Сережа, вам следует обратиться вгрком. Пятого числа олимпиада. Мы подожмем все ресурсы... ваши пяточки сверкали так ярко... жара на улице, квас по три копейки маленькая, я не видел, но все равно – вы были там, вы обошли всех на два и более стадия, и до седых яиц оставалось еще больше пятидесяти лет... как вам удалось уложить их в тридцать шесть? я хочу сказать... как вам удается снискать любовь этих примерных крошек? Я хочу иметь во рту кусочек вашей плоти, пусть крайней, про запас... Почему не обрезают русских мальчиков? я собирал бы то, что от них остается, в шестяные коробки, я всфешивал бы громыхающую любовь поштучно... Сережа, вы – Эйнштейн!
          – Еравноэмцеквадрат...
         [Яша не мог не прошептать любимую формулу, во-первых, потому, что любил старенького математика, преподававшего с шестого класса и физику, любил той любовью ученика к наставнику, ценящей превыше всего случайно схваченную вонь из учительского рта, когда ни взгляд свысока потомственного русского интеллигента на выскочку из местечка, ни раздражительность измученного проверкой тетрадей педагога, хотя поработали бы вы словесником, у нас-то еще слава богу, ни бедность, бедность... Согласится ли Майка пойти с ним в кафе-мороженое? И если согласится, то на какие деньги, евреи, мы будем там кушать? Майка сидела тут же, на первой парте в правом ряду – мог ли он не шепнуть ей любимую формулу из "Сефер Йецира"? В-третьих, он был тут единственный еврей, и, как-никак, лучший математик среди двенадцатилетних мальчиков района, привлекавших пожилых педерастов чистотой и свежестью и иногда не отказывавших. Район был привилегированный, со всякими штуками. Секретарь, по слухам, жил в свое удовольствие]
         [Повтор. Нас относит к задним партам. Затылком. Он бьется о пульс затылком. Нас относит к задним партам ветер не перемен – перемена была после, – но времени. Оно не длится, а заполняется скрежетом мела о крашеные стены, как лакуна между левым и правым динамиками, между которыми мечется, мечется рикошет подслушанного, молния, ударившая постороннего в затылок и пригвоздившая его к мерзлой земле. При высоте падения пятнадцать метров тело падает, падает, падает – округляя, примерно квадратный корень из трех – можно успеть разглядеть верхушки деревьев и нижние ветки, потом – кровь на бумаге]
         36
         36
         1296
         [Если это была девственность, то ее лишили. Цена риска – любовь Дафниса и Хлои. Смещение невозможного в плоскость реального, смещение возможного в область исключенного. Отпуск в доме крестной – никогда больше! Была крестная, была – жена шофера секретаря обкома с животной фамилией; была, да вдруг сгинула, словно таинство крещения стало маленькой семейной тайной, одним из странных дней. "Повесь себе на шею этот колокольчик на голубой ленточке и верь, сказала дама Серебряного века, отведя его в маленькую церковь на окраине подмосковного поселка. Затем ему выдали удостоверение с печатью прихода".
         Выигранная эстафета открыла ему дверь в кружок атлетов и гимнастов]
          – А теперь, дети, маленькая проверочная.
         [Как можно было понять, действие третьей ночи происходит в один из тех волшебных весенних дней, когда классные журналы, подобно аистам, пролетают над опушенными верхушками лип и тополей и приносят младенцев в бездетные семьи пенсионеров и автобусных кондукторов. Один младенец по ошибке попал в семью Суходроковых, и ему долго зализывали раны, а когда Суходроков-старший кончил, мальчику было уже двенадцать лет, и он с ног до головы был покрыт слоистой сухой корочкой желтоватого оттенка. Его отмачивали в настое череды, поливая из ковша под приговорку "с гуся вода, с Сереженьки худоба", кормили курагой и через день давали столовую ложку брома. Славный денек! – ]
         подумала Алиса. Ее не особенно удивило проворство, с каким Суходроков умножал на тридцать шесть числа, совершенно на тридцать шесть не похожие, как если бы ему удавалось вызвать из зеркала образы людей, птиц и существ, никогда им не виданных, а может быть, вовсе не существовавших. Куда более странной, даже чуть-чуть пугающей, была работа его рук, штрих, росчерк, неудержимое сечение плоскости доски осыпавшимися значками, исступленное движение влево-вправо, влево-вправо, пока наконец он не был вынужден перейти на стены, но и там был так же стремителен, грозен, как грозен он был на спартакиаде, финишируя эстафету. Что, казалось бы, Алисе, которую неотступно преследовала тренер юношеской сборной, желавшая провести ее в финал всесоюзной спартакиады, победа в дежурной эстафете – милая! подумала Алиса, вспомнив о Майке, влюбленной в тренера. Детство длилось, обгоняя мальчиков – их кровь не рвалась наружу с каждой новой луной, их семя складывалось страницами старых книг из папиной библиотеки. А Суходроков ее достал – ее и Майку. Потому что когда он закрутил последнюю шестерку и обернулся к классу, смотря на Майку непонимающими глазами, из его ноздрей хлынула кровь и, когда он прямо-таки грохнулся на пол, рдяными струями лилась на паркет, на белизну рубашки, на бледно-красный шелк вокруг шеи. А потом он поднялся и –
          – Я не заслуживаю вашей любви. Я просто хочу, чтобы меня любили, вот и все, – сказал покоренным детям.

         Пленка 1. Deja vu numero 3.
         Шесть расплывшихся клякс цвета маренго или темно-серого драпового пальто вычерчивают въехавшие друг в друга сигмы, изначально лишенные графичности, как бы вычерченные дислексиком. Противоестественность их слияния в местах более темных, чем контуры клякс, передана скорее нервозностью фотографа, вздрогнувшего в миг съемки, чем самим характером изображения. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. Интервенция фантазии навязывает образы двух черных или серых кошек в процессе случки. Но, по правде говоря, нам мало что видно отсюда. Идет дождь. Осенним днем мы висим над трубой, возможно, огромного крематория, снабжающего город горячей водой и светом, и, видимо, будем падать


ночь четвертая

         [Я слушаю звуки этой лестницы. По ночам я перебираю содержимое коробок с кусочками плоти, удержанными в памяти, и не притворяюсь, будто не люблю детей. Днем я хожу преподавать физику и математику в шестых – девятых классах средней школы, не спускаюсь на перемене в буфет и не прощаюсь с коллегами. Сегодня я остался в этом подъезде, потому что надеялся на еще одно случайное столкновение с маленьким заморышем, которого я преследовал от автобусной остановки.
         Мое единственное развлечение – разглядывать по вечерам в школьных коридорах девочек на два – на три года младше своих учеников (в нашей школе шестиклассницы учатся в первую смену) и, разглядев заведомых одиночек, безопасных, как и я сам, провожать до переполненного автобуса или троллейбуса, чтобы, нагнав, притереться к их полуженским попкам, вложить в трамвайной сутолоке свой пожелтевший хрящ между ягодиц]
         [я почти бежал за ней сквозь февральский снег по косой тропинке, подрезая ее к стенке панельного дома; тропинка была извилистая, шла через деревья зигзагом вроде "м", поваленного на бок в белую мякоть снега, чтобы упереться в стену, а дальше был угол дома и подъезд. Она позвонила и вошла в дверь двумя этажами выше.
         Я поднимаюсь на свой этаж и полминуты стою перед дверью, потом все-таки вхожу. Мальчик, прижавшийся к батарее между первым и вторым, наверняка ее одноклассник. Типично еврейский типаж морды лица, правда, это случается и с деревенскими. Я, например, в молодости сходил за "еврейского красавца". В тридцать лет наконец я получил награду – голос Алисы.
         Однажды я подстерег ее утренний выход в школу и остановил между дверей. Чернявый ребенок с крохотными мускулами в школьной форме]
          – Не надо, не надо, пожалуйста, не надо...
         В полумраке подъезда ее рот, обрамленный двумя бордовыми "м", расплывшимися и поваленными на бок, притянул к себе мои ладони и, растянув уголки, впустил отвердевший язык. Мускулистое тело шлепалось об меня, как простыня на веревке – о дерево. Распяленный на языке рот освободил мне руки, и я раздвинул ее ягодицы под юбкой, большим пальцем целясь в нелепую складку. Я кончил, когда почувствовал кровь на пальцах.
         Она убежала, оставив мне быстро подсыхающую пленку на опавшем хряще и маслянистые руки. У батареи грел свое тело афинский мальчик в ушанке на светлых кудрях.
          – Ты здесь на всю ночь?
         Античный мальчик не ответил.
          – Думаешь, она выйдет на помойку, или утром за хлебом, или к подружке, которая поднялась к ней сейчас – румяные щеки, задик фигуристки, длинные белые волосы – и, наверное, уже не спустится?
          – Да, она выйдет – на помойку, или утром за хлебом, или в школу к первой смене – вместе с подружкой, которую зовут Майка и в которую влюблены все мальчики – атлеты и гимнасты, прекрасная, как гостья из будущего, и я буду ждать ее всю ночь.
          – А я – старый хрен, потерявший ключ от маленькой железной двери, грязный приставала и опытный взломщик. Моя фамилия Громов, а друг зовет меня Профессор, потому что я в самом деле был химиком и преподавал в университете, правда, зоологию и в должности доцента.
          – Суходроков.
          – Слушай, Суходроков. Я живу здесь, этажом выше твоей любимой, и ты можешь прийти ко мне в любое время – правда, застанешь ты меня не всегда. В этой баночке – тот винтик, который ты здесь потерял. Кончится – придешь за новым. А сейчас ты научишься делать уколы.
         Я дал ему шприц.
          – Меняй почаще.
          – Профессор, но ведь это стоит денег! Я знаю, мне мама говорила. Мне нипочем не расплатиться с пушером, если я не стану преступником.
          – Станешь, если не повезет. А вообще – не бери в голову.
         Первый срок взаймы. Вернешь, когда состаришься.
         [я нашел у себя то, что было нужно, и тотчас сиреневая струйка брызнула, маслянисто оседая в кубике под поршнем, окруженная пушистым туманом. В прозрачном столбике прошел красный снег. Вниз.
         Затылком. Я бьюсь об пульс затылком]
         Яша стоял, прижавшись детским телом к батарее и думая о том, что Майка, наверное, останется ночевать у Алисы, а в школу опять не придет, и, значит, единственный шанс побыть с ней – это прижаться детским телом к батарее и думать о том, что Майка, наверное, останется ночевать у Алисы, а в школу опять не придет.

         Пленка 1. Deja vu numero 4.
         Шесть собранных клякс цвета маренго вписывают в поле кадра сигмы, изначально лишенные графичности, как бы вычерченные дислексиком. Нервозность фотографа передана противоестественностью их слияния в местах более темных, чем контуры самих клякс. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. Идет дождь. Интервенция фантазии навязывает образы черных или серых кошек в процессе случки. Осенним днем дождь идет над трубой огромного крематория, снабжающего город горячей водой и светом, и, видимо, мы будем падать


ночь пятая

         Когда Суходроков-старший кончил, было уже за полночь. Только сейчас он обратил внимание на амбиент низких частот, вползающий в щель под дверью – из коридора и далее, из комнаты мальчика. Суходроков прищурился.
         Он подтянул тренштаны и вышел в коридор.
          – Серый,
         [я останусь здесь на всю ночь и буду ждать, покамест ее легкое дыханье вновь не сдует локоны – если, конечно, у нее бывают локоны, потому что локоны бывали только у гимназисток, – не сдует с плеча тополиный пух, которым усыпана вся лестница, весь наш город в это время года, – и не прошелестит по перилам – мимо меня, мимо праздного почтового ящика – я жду письма от Крапивина. "Сосунку предоставь обжиматься, мужику подавай его трах", а меня – меня оставьте с моим письмом и картинкой с желтым шелковым платьем, вздувшимся вокруг бедер – вздутым дуновением легкого дыхания Алисы или Майки, проскользившей мимо по перилам и далее, за дверь в желтое поле одуванчиков и белое – тополей. Лето.
         Здесь никогда не зазвучит музыка – днем я слышу их голоса на переменках и ответы на уроках, а ночью – шорох шепота, уличный гул (они догнали меня, когда я бьюсь затылком о пульс. Ночью). Мы падаем – я и синие хлопья снега в стеклянной трубочке]
          – Серый,
         [я мог бы им гвозди забивать]
          – Не валяй дурня, твою мать. Я к тебе обращаюсь.
          – Папа?!
          – Что "папа", что – "папа"? Музыку выключи. Мать больше не может через твое бубу-бубу-бубу. Тебе дня мало?
         [мне мало дня, мало ночи, день и ночь день ото дня короче, я бы мог включиться и сделать стойку, но от этой стойки содрогнутся койки. Я ищу пространства за окном в телевизор, а к телевизору подползаю низом, и так до тех пор, пока не охуею, прижавшись лбом и лобком – к батарее]
          – СОБАКА ЕБАНАЯ!!!
         [еб твою мать, блядь]
         Когда Суходроков кончил опять, он уже не слушал шорохи под дверью. Из щели выливается синий ручей, смешанный со сгустками снега – вниз, в подставленный алчущий рот секс-агрегата. Он застывает по краям поваленных на бок сигм сухой лиловой пленкой, которая затем осыпается, осыпается, осыпается – над городом идут февральские снега, засыпавшие деревянные хозблоки почти до крыши. Засыпающие деревянные хозблоки засыпают вместе с Суходроковым-старшим, со старшими, со старшей пионервожатой, принимающей остаточек у мальчиков из старших отрядов. Старшие идут строем. Впереди под знаменем – Майка и Алиса, победительницы всесоюзной спартакиады. Раз-два, раз-два, – мелькают их смуглые коленки под синими юбками. Над трибунами поднимаются горнисты, горны их поднимаются почти одновременно, и каждый прочерчивает тонкую золотую линию к солнцу. Тонкий-тонкий горн. Отбой. Суходрокову-старшему это снится.
         Отбой. На лагерных койках принимаются дрочить школьные отпетые, и так они будут дрочить лет по пятнадцать, если только не рвать очко малолетке. Их кожаные движки работают не переставая – мы падаем. Чем ниже моя голова, тем глубже мои мысли.
         Суходрокову-старшему снится: он на торфоразработках хуячит десятника в затылок лопатой.
         [я выбираю второй, и впервые в жизни мне приходится вспомнить ту фотографию из первой желтой пачки, где мне нет еще четырех лет. Негатив. Сплошной негатив – сверкающие алюминием колонки на фоне ночного неба, вспышка – справа, вспышка! – слева, завернись в простыню и ползи на Улыбышево, где в 99-м был похоронен Трембак. Затылком.
         Это был единственный негатив форматом девять на двенадцать]
         [одна семейная тайна – негатив форматом девять на двенадцать соответствует deja vu с фиксированным номером и позитиву на бумаге "Березка", где мы видим стриженного под машинку темноволосого мальчика в джемпере, лет четырех или меньше. Черты его лица ускользают от описания – может быть, потому, что Суходроков никогда не узнавал в нем себя]
         Ошибка фотографии.
         Просто был выдан не тот снимок.
         И, успокоенный этой мыслью, Суходроков слушает звуки этой ночи. Звездной ночи.
         [Я останавливаю дрожание стрелок на индикаторах и прислоняюсь спиной к батарее. Алиса знает меня столько, сколько живет здесь, а значит, почти с рождения. Однажды я подстерег ее утренний выход в школу и остановил между дверей]
          – Сережа? Не надо, я тороплюсь.
          – Алиса, мы не мешаем вам своей музыкой? Я просил ребят играть в наушниках, но они...
          – Уперлись? Что ж, это естественно. Музыкант должен слышать свои уши, вы понимаете?
          – Не совсем.
          – Они у музыкантов трепещут, как простыня на ветру, как оранжевый хрящ пружинят. И вот это дрожание музыкант должен слышать, иначе труба. Он никогда не сыграет верно.
          – Признаться, я не думал, что наша музыка может быть вам интересна...
          – Она мне не интересна. Я говорю вообще, вы понимаете? Позвольте пройти, пожалуйста... нет, это уже неприлично]
         И она пересела на другой краешек парты. Подальше от Сережки.
         Собственно, Алиса любит Майку. Но в тот день у доски он их достал. Но она все равно пересела. Легкое дыхание, тяжелое дыхание, без дыхания... она наклонилась, как бы завязать шнурок, и поцеловала Суходрокова в кончик члена, а затем провела зубами под головкой и, оставив свою руку у корня свежего ствола, поднялась над партой. Ветер принес запах сирени и свежеспитого чая от белых волос любимой – спереди, на четвертой парте. Суходроков кончил и подумал, застегивая штаны под партой –
         [цена риска. Нам не угнаться за их месячными, и луна тянет их вверх, но сегодня я выиграл. Вероятность была ничтожна, но я выиграл. Я не Дафнис, а она – гостья из будущего, но она любит меня прямо на уроке и расскажет своей подружке об этом. И может быть, подружка тоже полюбит меня или моего Профессора, и тогда он не будет так одинок и не станет подглядывать в щелки мужских туалетов, где любой хулиган может нассать ему в глаз. И просто убить. Убить. Нас за это могут убить, потому что мы любим детей]
         Что есть силы возвращаться к одному и тому же, что не может быть описано, а может быть лишь отграничено – по правому краю, по левому краю, по центру – к городку провинциальному, летняя жара, на площадке танцевальной – сорок первый год, как только что было сказано по телевизору. Рамка отграничивает то, что не может быть описано – поле изображения, и, значит, нет необходимости в "стратегии апофатического дискурса", как если бы речь шла о трансцендентных сущностях, когда речь идет об имманентном... мне запретили ждать ответа от университетского сообщества или от кислотного пипла, поэтому говорение превратилось в попугайничанье, хотя, мой дорогой адмирал Вислозад, это по-прежнему адресовано Вам, Вам, Вам, ждете Вы письма или нет. Я вернусь в Крапивин на щите – я сплю на нем вот уже восьмой (?) год, по крайней мере, на момент написания этих строк, по рекомендации врача перенесшему позвоночную травму. Простите мне это обращение к личному: безлично говорить о своем – худшая из литераторских уловок. Милостивый государь мой, мой, мой! Здесь я обладаю Вами вполне. Обладать Вами вполне – моя последняя, несбыточная, любовь.
         Стоило бы забыть о себе, хотя бы пока говорится.
         Говорить, таким образом, есть высший альтруизм.
         Не помнить о себе
         кончить

         Пленка 1 – 27.
         Нам окончательно остоебенило пересказывать на разные лады это преследующее фотографа deja vu, и мы вкратце объясним, что именно запечатлено на этих разной ясности кадрах. Худенький черный котик стоит раком, а котик потолще, серый, пристроившись сзади, ебет его в жопу. От неожиданности фотограф вздрогнул, и изображение смазалось. Получилось что-то вроде двух сигм, изначально лишенных графичности, как бы вычерченных дислексиком. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. К этому кадру мы больше не вернемся, что означает, видимо, что падать мы не будем.


ночь шестая

         Громов заперся на три замка и не откликался ни на звонки, ни на стук в дверь. Вот уже две недели он не выходил из квартиры, увлеченный новым опытом, который поставил бы Профессора на большую ногу – приготовлением диэтиламида лизергиновой кислоты из подсолнечного масла, рожек спорыньи и еще нескольких подручных ингредиентов, впрочем, нужных в незначительном количестве. Выход был несоизмерим с потреблением масла, было чадно, как в блинной на Вознесенском, рожки подходили к концу. Полученный препарат он испытывал на себе, что таки здорово подкосило его рассудок. Попросту, он ебнулся.
         А между тем никогда еще в нем так не нуждались. Винтик, который Суходроков потерял в подъезде у Алисы, мог помочь найти только Профессор. Мальчик жил около его дверей, но дождался своего только тогда, когда у пожилого химика вышло четыре ведра подсолнечного масла.
          – Э?
          – Профессор, вы дома! И вы не открывали!
          – Ну разумеется, я дома. Я от тебя ничего не скрыл: меня не всегда можно застать. У меня достаточно дел, чтобы не подходить на каждый стук. Тем более, звонок. Car on ne sait jamais... Это был важный опыт!
          – И он окончился успешно?
          – Успешнее не могло быть... впрочем, есть еще две-три детали, которые необходимо уточнить. Ты что хотел-то?
          – Я пришел за кубами...
          – Кубы... Вечно эти проклятые кубы! Половина этого измученного слухами района ходит ко мне за кубами. А кто хоть раз зашел ко мне на чай!.. Вся русская литература, впрочем, показывает, что врач нужен одному больному – Чехов, Вересаев, Булгаков, Лермонтов, черт возьми! Да будут тебе кубы, не волнуйся. Но взамен...
          – О господи!
          – Да нет, я не потребую твою душу, не заставлю сосать хуй и даже не соберу в мешочек потерянное тобой время... В магазин сходишь?
          – Профессор!
          – Купи четыре ведра подсолнечного масла. Нерафинированного.
         И Суходроков, громыхая ведрами, потащился в угловой.

         В магазине была ужасная давка. Так, что Сереже удалось притиснуться к какой-то мокрощелке лет восьми, тоже стоявшей в бакалею. Ее пышный синий бант лег ему на нос и не отставал уже до самой кассы. Он грезил этой попкой уже две недели. А девчушка, казалось, не хуже любого подростка была невинна и мечтательна. Влезши на Сережин болт, она глубоко и часто дышала, и стоит ли удивляться, что Сережа позабыл про масло и, отстояв порядочный хвост, вышел из магазина ни с чем. Впрочем, он нес пустые ведра. И впереди него, иногда оглядываясь и улыбаясь, шло это небесное дитя.
         Они зашли в подъезд и поднялись на пятый этаж. "Милая, – думал Сережа, – ты не сможешь меня обмануть". Клара – ибо это была она – впустила его в переднюю и обвила пухлыми ручонками шею мальчика, выдыхая ему в рот. Полчаса спустя она, уже совершенно обнаженная, лежала на двух составленных вместе табуретах, а белый кафель ванной придавал выполняемой операции нечто от медицины и даже от академической медицины. Сережа ставил ей литровую клизму. Дети, как это было свойственно возрасту обоих, играли в доктора.
         Когда с клизмой было покончено, Сергей был возбужден достаточно, чтобы мягкая попка стала наконец предметом более нежной игры. Клара распустила свой задний проход, дав сережиному члену вместилище более надежное, чем школьная ширинка на алюминиевых пуговицах, несравненно более мягкое, чем кулак Гусева. Бархат, просто бархат –
         [думала Алиса, ощущая язычок Майки каждым миллиметром своей щелки. Та не отставала, сосредоточенно думая о Сереже и том запахе, который еще хранил Алисин рот. Господи! – кощунственно думали обе, кончая и начиная вновь. А и впрямь, кто, как не Бог, дал им это счастье – любить и быть любимым в двенадцать лет, не боясь тела, не стесняясь больше, чем это необходимо для страсти, не зная другой радости, кроме своей наготы. Часто, часто с завистью думаю я обо всех детях, нашедших путь друг к другу в городке Крапивине, и с жалостью – обо всех прочих, для которых их плоть и в зрелые годы останется по преимуществу связана с запахом общественных сортиров, а не рта любимого или любимой. Пусть их! они и не знали, что этим местом можно не только пи́сать]
         Но не вечно и прекрасное, а потому, истощившись в усердии, Сережа оставил Клару, вернувшись в магазин и вторично отстояв хвост в бакалею. Давали гречку. Детям двадцать первого века и невдомек, что могло это значить в провинциальном городке восьмидесятых. Обезумевшие домохозяйки, пропахшие синедрионом, рвались к кассе. Каждая хранила свою тайну, допуская на лицо только выражение безличной озлобленности. А между тем... Но куда как далеко можно занестись, исследуя глубины поживших баб. Пусть и их! счастье их – в оставленном позади детстве. В замужестве – Суходрокова. Дети их редко следуют примеру родителей.


ГЛАВА ВТОРАЯ. ПРЕСЛЕДОВАТЕЛЬ

         Так легко потеряться в намерениях, когда на твоем пути не стоит ничего, кроме простой человеческой истории. Вышло так, будто Сережа Суходроков находился в ней с самого начала. Стоит ли объяснять? это было лишь разверткой сухих пленок, когда на деле нет ничего, кроме ослепительно белой вспышки, обозначившей то начало. След за следом мы прошли до единственно важного в отношении "сюжета" отпечатка – единственного негатива форматом девять на двенадцать, на котором стриженный под машинку мальчик отказывает в идентичности Суходрокову. Фотография выдала не тот снимок, и с этого начались поиски нашего героя. Сперва он робко выспрашивал родителей, но те отделывались шутками и уверяли Суходрокова, что этот мальчик он сам и есть. Что было делать? Очевидно, пойти по открывшемуся следу – начать с фотоателье.
         Выяснилось, однако, что ничего похожего на архивы фотография не хранит – происхождение негатива осталось темной тайной. Старушка-приемщица, впрочем, указала Сереже – о, счастливый случай! – скупой росчерк на ярлычке: искать следовало в детском саду, и его номер был указан. Ступай вперед, припизженный малыш, забудь про секс, про попки и не надо так продолжать, иначе получится почти пародия. Шаг вправо – шаг влево – он оказался в пустом дворе, засыпанном красными и зелено-красными листьями, с маленькой избушкой без ног и открытым до девяти казенным зданием светло-желтого цвета. Двор он помнил, дом вспомнил, когда оказался внутри.
         Это был тот самый дом, где восемь лет назад они вчетвером забрались в тихий час в кладовую и провели упоительные часы, карабкаясь в одних трусиках друг за дружкой по лесенкам, образованным бельевыми нишами. Любовь тех лет сводилась к поцелую, украденному у соседки по раскладушке – Зина Тряпкина, твое имя здесь как бабочка на булавке (я еще вернусь к этой табличке, расчерченной десять лет назад), и пусть оно удостоверит все остальное. Сережа заглянул зачем-то в горшечную, в гардероб
         [единственный в детском саду не умел подтирать себе попку. Дома было просто – просто кликнуть родителей, просто выбрать между "Всё-о" или "Хва-хва", чтобы на условные слова пришли папа или мама соответственно и сделали необходимое. Сколько веселья было тогда в этом маленьком ритуале!
         Единственный в детском саду не знал, что делать, когда хочется какать. Там был такой туалет, с рядами очков, с шумящим водопадом – до сих пор он подавляет своей огромностью. Желание какать наводило грусть. Щемило в очке, подпирало час, два; придумалось одно средство – поклоняться говну, молиться ему – "Бомба, бомба, пожалуйста, не приходи", и тогда она не приходила – час, полтора, но жопа оставалась неумолима: за полчаса до папиного прихода я обкакивался.
         Дома говно вынимали из колготок и отмывали испачканные ноги. Не стыдили]
          – Мальсик, сто ты тут ходис?
[если бы они знали, зачем я хожу по этим коридорам! Сколько часов я провел в детской поликлинике, отбирая себе жертву по вкусу, сколько я гнался за ней затем в смутной надежде забраться под красные колготки. Стоит ли придумывать для этих историй специальный язык "харитонов"? Нет, не стоит – если дело не в языке, а в истории]
          – Здравствуйте!
          – Здравствуй, здравствуй. Сто ты тут делаес?
          – Простите, мне нужно поговорить с кем-нибудь... Тамара Васильевна! вы меня помните?
          – Суходроков? Сережа? Сто ты тут делаес?
          – Тамара Васильевна! мне очень нужно. Узнать одну вещь – можно ли узнать по фотографии...
          – У тебя сто-то слусилос? Где твои родители?
          – Они дома. Я хотел спросить у вас, можно ли узнать по фотографии...
          – Сто узнать?
          – Узнать по фотографии... Вот, посмотрите. Тамара Васильевна смотрит на негатив непонимающе, хочет, видно, услышать отзвук прошедших лет в этом старом негативе нет ни смысла ни души. Отвернись, Сережа, я почешу себе. Ты что, не веришь, что это твой фотопортрет? Правильно делаешь.
          – Сережа, у меня дома есть картоска. Мне там сорок два года. Я никогда не поверю, сто это мое лицо. И ты не поверис. Сто это ты. Ты знаес, сто Зина Тряпкина передавала тебе привет?
          – Как мне ее найти?
          – Это осень просто. Я дам тебе адрес и номер сколы. Ты сделал уроки?
          – Не беспокойтесь, пожалуйста. У меня теперь не бывает проблем с уроками. А адрес – дайте, пожалуйста.

         Зина Тряпкина, тринадцатилетняя толстячка, с удовольствием сглатывала, не отпуская сережины ягодицы, в темном углу пропахшего шампиньонами подвала своей пятиэтажки. Она хотела. Больше всего она хотела теперь, чтобы Сережа не ускользнул от ее любви, но Сережа твердо помнил, зачем. След был верен.
          – Зина, я умоляю тебя, вспомни. Нас всех фотографировали в один день. Посмотри на это лицо.
          – Ну, может быть, это Алешин, а может быть, Егоров, я не знаю. Поцелую!
          – Ты посмотри на просвет, тогда понятнее станет. Правда ведь, это не я?
          – Конечно, не ты, Сережа.
         [там вообще ничего не было видно! это было черно-белое лицо с какими-то пятнами светлого во впадинах и под носом. Короткая стрижка. Мальчик был необычайно серьезен]
         [верните ему эти тридцать лет, и тогда он уймется. Ему незачем писАть, он просто ищет. Он ищет, и своего мальчика заставляет искать – то, что он ищет, никому не нужно. Просто он себя не узнает]
         Но невозможно сосать друг дружке три часа кряду и не заговорить о любви.
          – Ты любишь меня, Сережа?
          – Нет, Зина, я люблю Алису и Майку, ты их не знаешь и никогда не узнаешь. Одна прекрасна, как гостья из будущего, а другая... снежная королева. Хочешь, за нами не будут подглядывать? Я могу договориться с Профессором.
          – Все все равно, Сережа. Если ты меня не любишь...
          Она шла, не разбирая дороги, в сторону трамвайного кольца и считала дождевых червей. Первый, тридцать первый, сто первый... Она давила их, не поднимая головы, пока не проревела труба и разорванные кишки ее не распластались по шоссе. Легкое дыхание школьницы Зины Тряпкиной растворилось в октябрьском воздухе.
          – Эй, а кто же это? на фотографии?
         Зина не оглянулась.

         Как повяжешь галстук – берегись его.
         Он с петлей удавки рода одного.
         Смерть придет – не вскрикнешь: немота навек,
         Мотыльком над свечкой вьется человек.
         Пионерка Зина погибла, когда никто не ждал ни ядерного удара, ни взрыва террориста. Она погибла от любви
         [они вяжут эти галстуки готовым к любви малолеткам, чтобы те знали – кровь на их руках и кровь на губах – это одно и тоже. Зина больше всего хотела заменструировать в рот своему любимому, а он ускользнул. Зато она не ускользнула от смертельного удара бампера, бросившего ее под тяжелые трамвайные колеса. Пионерские петли – это знак. Когда нашу параллель приняли в пионеры, я нарисовал карикатуру на двух влюбленных из нашего класса. На карикатуре мальчик и девочка в пионерских галстуках стояли друг перед другом без трусов. "Ебутся," – хихикал я. У обоих были мальчуковые письки. Я рассказал о карикатуре маме, чтобы она посмеялась вместе со мной, и она велела изорвать ее и выбросить. Даже не взглянув.]

         Сережа так и не узнает о гибели Зины Тряпкиной, увлекшись поиском своего двойника
         [слово произнесено, и теперь оно втащит за собой все, что с ним для нас связано, но что поделаешь. Мальчик на фотоснимке всем похож на Суходрокова, кроме своей необычайной серьезности, а Суходроковы просто уверены в том, что это Сережа и есть. Еб твою мать, блядь]
          – Профессор! не прогоняйте меня, мне очень нужна ваша консультация!
          – А с чего ты взял, что я стану гнать тебя? Прежде всего, где масло? И на худой конец – ведра?
          – Я не помню, Профессор. Я который день как в огне. Я был в детском саду и у девочки в подвале.
          – Интересный маршрут ты выбрал вместо того, чтобы просто сходить в магазин. И каково тебе без кубов? Возьми-ка сразу, а то опять забудешь.
          – Я не знаю, как я прожил эти два дня, Профессор.
          – Что-то случилось?
          – Хуже. Посмотрите сюда.
          – Хм. А папа не говорил тебе, что у тебя есть братик?
          – Братик?
          – Ну да, другой Сережа.
          – Ну, он говорил, что в Алма-Ате живет Толик, работает таксистом, но ведь эта фотография...
          – Ты хочешь сказать, что это можешь быть только ты?
          – В детском саду так сказали. И в фотографии.
          – Ну, так дело твое труба. Катись. Захочешь еще – зайдешь.
         И дверь захлопнулась.

         Дело, однако, осложнялось тем, что на дворе стояла глубокая осенняя ночь. В детский сад после первой смены, потом к Зине Тряпкиной на другой конец города, потом профессор... Вот и посчитайте сами – выйдет заполночь. Заполночь Сережа и пришел домой, да домой-то не попал! Дома-то родители были!
         Тут в первоисточнике строгая реалистическая мотивировка – папа Сережи меняет замок, и поэтому мальчик не может попасть домой, а разговаривает с мамой через дверь. У нас будет немножко по-другому: замок и не надо было менять, потому что родители ставили его каждый вечер на предохранитель. Воров они боялись, что ли? Так вы вспомните Суходрокова-старшего и подумайте – боялись ли они воров? По всему видно, что не боялись. А кто же боялся тогда? А это мои родители боялись
          – Кто там?
          – Мам, это я, Сергей.
          – Сережа давно дома, мальчик. Да и тебе пора.
          – Ксеня, кто эт там?
          – Да тут пацан какой-то балуется.
          – Я вот счас ему!..
         Сергей ринулся вниз по лестничным пролетам, не останавливаясь, а значит, и не думая. Добежав до первого этажа, он остановился. Подумал. Получалась какая-то ерунда.
         Он еще раз поднялся наверх и постоял перед дверью.
         Получалась какая-то ерунда.
         Но ведь ночевать где-то нужно!
         И он поехал к Профессору
         [зимний троллейбус почти без конвоя две остановки в пути правое левое что там такое папа позвольте войти или уйти и неторопливо скользким февральским двором мы с моим милым идем и счастливые пахнем июльским дождем и солнцем
         Яша следовал за Майкой на почтительном расстоянии.
         Вечер.
         В этом городе вечерами девочки из хороших семей никогда не гуляли парами. Они по праву гуляли одни, никем не замечаемые, тонкие тени первой смены. Пахнущие герои Аксенова и Битова, бродвеевское быдло, да кто вас пустит на провинциальные улицы летом и весной, весной и летом. Было чисто и прохладно. Желтые стены трехэтажных домов помогали Яше вычертить перспективу преследования. Степень опасности, конечно, была несоизмерима с дневным риском остаться наедине в школьном коридоре. В худшем случае пришлось бы что-нибудь соврать и распрощаться.
          – Майка, Майка!..
          – Яша? Как ты здесь оказался?
          – Да вот, видишь ли, иду к знакомому математику – он раньше в институте преподавал, да только ушли его, за пятую графу, – чтобы книжку взять. Сборник. Задач. Он в одном подъезде живет, с Алисой.
          – Ну что ж, идем вместе. Я к Алисе иду.
         И они пошли. По дороге Яша рассказал Майке все, что думал о войне в Афганистане и вообще о войне, о военных ("лучше водку пить, чем воевать", добавила Майка), о комсомоле, о Брежневе и о более частных предметах, часто обсуждавшихся в те годы на голосах. Голоса он слушал у другого математика ("тоже ушли?" – спросила Майка), увлекавшегося радио. Нет, другого математика не ушли, но вот-вот уйдут, он такой... ("бедовая голова", определила Майка) – вот именно голова! радостно подхватил Яша, он о войне узнал раньше, чем по голосам объявили...
         Другой математик счастливо проработал на своей кафедре до ельцинской демократии и ушел в проектное бюро зарабатывать написанием программ.
         А у Алисы они пили крепчайший чай, разговаривали о других детях и слушали Шенберга. И Берга. Много интересного они услышали в тот вечер, потому что у Сережи с пятого этажа опять была репетиция, и что-то заклинило в рассказе]
         Выйди на улицу. Не останавливайся на вахте, иначе они тебя заметят. Та школьница, когда я ехал в поликлинику, я почти узнал улыбку в ее лице и скорей отвел глаза. Она искала меня взглядом. Я искал ее языком. Паруса в заливе и голубой бант чуть пониже подбородка. Мне двенадцать лет. Ей, наверное, десять. Они нас не выпустят.
         [профессор кипятил, выпаривал, что-то осаживал и щелочил, возился с лакмусом и весами, а когда все было готово, он сделал себе и провел пальцами по тонкой коже, под которой пульсировала вена.
          – Я тебе сказал, что не заставлю сосать хуй.
          – Профессор, я никогда не делал этого с мужчинами.
          – Смотри сюда. Это прозрачней секса и не так хлопотно. Получи свое. I know I'll never be a bride – to nobody like you.
         Память, ты отказываешь мне в своем снисхождении. Мне нужно пройти туда, где они начинают, и где я давно закончил всё, а маленькая железная дверь в стене остается закрыта – для лиц старше школьного возраста. Дай ему, Сережа, я не стану смотреть]
         Вечер. Остаток летнего огня отделяется от солнца и входит между губ усталого дяденьки.
         [попытка объяснения] Это был не я, когда ты под партой взяла мой ствол в мягкие губы. Это был не я, когда я брал призы на олимпиадах и спартакиадах, меня бы туда просто не пустили. Это был не я, когда мы столкнулись в городской библиотеке, и ты оставила мне свой адрес, по которому никогда не пришел тоже не я. Крапивин меня не видел. Я объехал по кольцевой и через Москву доехал до Ивантеевки
         [девочка в ситцевом платье
         ты не ответ на вопрос
         снова угрюмой ратью
         выпит источник слез
         я не умею плавать
         я не умею бить
         если бы я умел плакать
         ты полюбила бы]
         И еще. Яблока сочная мякоть, сочная плоть твоих губ Я научился плакать, когда увидел твой труп. А в нем десятки маленьких отверстий, в каждое свободно входила штопальная игла.
         Это был не я, когда ложился на пол и впитывал всем телом штрихи узора, не я слушал шорох той ночи. Не я кончал с урчанием, привив к лицу твое белье, когда на полке стояла маленькая черная коробка с шифрограммой от тебя. Не я потерялся в больнице скорой помощи.
         Но если это был не я, если мальчик, который спит сейчас в доме моих родителей, не я, то кто же перемножил тридцать шесть чисел на тридцать шесть чисел?
         Это робот.
         Он будет жить вместо меня в Крапивине. А я сегодня выйду через дверь Профессора во Владимир.
          – Знаете, Громов, я понял, чья это фотография.
          – Ну, наконец-то.
          – И он останется там навсегда?
          – Нет, Сережа, не навсегда. Только до тех пор, пока ты не вернешься в Крапивин. Пройдешь через железную дверь.
          – Господи, и вы туда же! Вы что, видели ее?
          – Я не говорил тебе? Я достал ключ.
          – У кого?
          – Дело в том, что мне из-за некоторых моих наклонностей приходится иметь дело с парнями из Бригады. Мальчики со шпагами, понял? Делаем одно дело. И тебе придется в нем поучаствовать.
          – Я должен отработать?
          – Только ключ.
         [ключ от маленькой железной двери, Алиса достала его. Там был теплый летний дождь, и на желтой оштукатуренной стене цветными мелками был нарисован мальчик двенадцати лет, полулежащий на диване. Аптека Голубые шары, звездное небо внутри нас и каникулы. Она делала это с собаками.
         Шары берут в полную пригоршню и нежно гладят. Потом он нюхает между ног и, полизав, встает сзади. Десятки раз. С бульдогами, овчарками, сеттерами. И маленький хуй длинной таксы-гомосексуалиста]
         Отработать только ключ, пустяк!
         Да, но как его отрабатывают?
          – Профессор, а что я должен буду сделать?
          – Видишь ли, парень, мы берем запасники музея. Там есть кое-что поинтереснее "Мужичка из робких", можешь мне поверить.
          – Да-а... Но я-то зачем вам нужен?
          – Да постоишь на стреме, вот и все.
          – Как интересно... Что, больше найти некого?
          – Представь себе, некого.
         Профессор, конечно, лукавил. Суходрокова он выбрал по соображениям мистическим. Географическим, скорее. Не каждый день во Владимире, родном городе Профессора, появлялся мальчик, чья плоть принадлежала Крапивину, который и на картах-то в этом городе не был обозначен, а считался фамилией детского прозаика, по имени Владислав. Да-с, Суходроков был настоящей находкой для воров из Бригады. Буква какая-то. Впиши в кроссворд, и он сойдется.
         Сам Профессор ходил из Владимира в Крапивин и обратно с новогреческой легкостью.
         Хаживали и мы, дорогой читатель, хаживали и мы домой через форточку и весной на улицу. С некоторых пор моей любимой песней стала: "Некрасива я, бедна, плохо я одета..." Эх, никто замуж не берет! А бывало, подпояшешься алым шёлком, нахлобучишь картуз, сунешь за пазуху десяток гнилых яблок и этаким Мишкой Квакиным пускаешься на поиски тайны двух океанов, клуба погибших капитанов. Тьфу, даже тошнит, так есть хочется.
         Верность, вот что я потерял, а вовсе не совесть. Храбрости-то, положим, у меня никогда не было. Только на один шаг и хватило. Да мне не жалко, забирайте и остальное, пани, можете помочиться мне в глаз. А вот верность пропала. Ну ладно, пропала и пропала, пойдем дальше горе мыкать.
         Я хочу рассказать Вам о волшебной стране, где голубой прибой приносит камни янтаря, и никто у вас не спросит тайну бытия. Там оранжевые липы, золотой песок, и у каждого матроса на ноге носок.          Дело было так.

         Темнота расступилась, и Суходроков и Громов вышли из проулка на освещенную площадь. Ждать оставалось недолго. В полночь двери старого замка должны были открыться на полчаса, чтобы караул мог освежиться и обменяться новостями со сменой, а затем уступить ей место.
         Они встали рядом с телефонной будкой и смотрели сквозь стекло, как падают кленовые листья на фургончик, забытый ремонтниками около второго, на время ремонта музея закрытого, входа.

Марцелло.

Бернард!

Бернард.

                Я на посту, Марцелло.

Марцелло.

Свои, свои. Какой же ты службист!
Признайся, ведь не ждал меня так рано?

Бернард.

А Грегор где? Мак-Лафлин? Пидсышок?
Ну, как ворвутся в замок негодяи?

Марцелло.

Какое-то поветрие в ночи,
плохое время...

Бернард.

                            Помнишь, прошлым летом
он выходил на площадь и кричал,
что это проза, да притом дурная,
что в карауле крысы завелись,
что нас с тобой уволит. Звал и сына,
такого же, наверное, как сам –
бездельника и шалопая:
сын не пришел.

Марцелло.

И хорошо, что не пришел, Бернард!
А то бы мы с тобой не сдобровали.

Бернард.

Покурим. До развода пять минут.

Громов
(выходя на середину площади).

Ну что, портяночная вонь, заждались?
Что, блядь, заждались, говорю?

Бернард.

Смотри, Марцелло, это он. Как грозен!
Седой, как лунь, и тощий, как скелет.
– Какого, парень, хуя тебе надо?
Да отвечай оттуда, а не то –
ружье заряжено.

Громов
(приближаясь).

                                Пизди, пизди, уродец.
В ночную смену ты дрочить привык,
и где тебе подумать о патронах?

Бернард
(на ухо Марцелло).

Он прав. Я на посту дрочу всегда,
но он-то, он откуда это знает?

Марцелло
(на ухо Бернарду).

Он знает, что у нас патронов нет,
и это посильней, чем фауст гете.
– Молю, оставь нас, добрый человек!

Громов.

Нет, я не добрый. И не человек.
И от тебя так просто не отстану.
Сейчас при всех стащу с тебя трусы –
Ну что тогда ты делать будешь?

Марцелло и Бернард в ужасе убегают.

Громов
(вслед, хохоча).

Ключи, ключи забыли!

Бернард
(на бегу).

Пошел ты на хуй!

          – Суходроков! Ты только посмотри на этих мудаков! Бросили пост. А я еще собирался на всякий случай звать своих парней. Ну, все. Нам теперь работы на три минуты. Вот тебе ключи, ступай.
          – Профессор! Мы об этом не договаривались.
          – Ступай, ступай. Возьмешь "Мальчика со шпагой" и возвращайся.


Далее происходят следующие события:

         1. Суходроков выносит "Мальчика со шпагой". Они с Громовым возвращаются к Громову.
         2. Суходроков получает ключ от железной двери и возвращается в Крапивин.
         3. Фотография двойника: исчезает или оказывается у Алисы. Алиса и фотография. Майка и Алиса. Майка, Алиса и фотография.
         4. Яша и Суходроков. Усмотрение принципа связи мира и эроса.
         5. Пир (школьный огонек дома у Алисы). Пляска эроса. Смерть Сергея от инсульта, инфаркта и психоза. Пожар.
         6. Яша гибнет в огне, пытаясь спасти фотографию.
         7. Фотография гибнет в огне. Алиса сходит с ума. Майка сходит с ума.
         8. Школа. Ноябрь. Суходроков. Математика. Посещение п/б.
         9. К Громову за раствором.
         10. Школа. Ноябрь. Громов. Преследование малолетки.
         11. Заснеженный двор и его обитатели.
         12. Кастрация Громова.
         13. Громова вешают на липе.
         14. Суходроков перед закрытыми дверями Громова.
         15. Суходроков перед маленькой железной дверью.
         16. Ключ подходит.
         17. Суходроков идет по совершенно темному железному тоннелю, который не кончается никогда.

         И он пошел. Пошел мимо "Мужичка из робких", мимо "Грачей прилетели", мимо "Незнакомки"... Какая удача, думал Громов, закуривая. Единственный мальчик в мире, который мог сделать это. Пусть он об этом не узнает. Иначе он может вырасти эгоист.
         Мимо "Красного вафлиста", мимо Дейнеки, мимо Кубрика, мимо многофигурной композиции "Ставенки"... Вот он, "Мальчик со шпагой", любимый мной герой школьников восьмидесятых.
         Они шли, насвистывая, потому что дело было сделано, и оба чувствовали себя персонажами итальянского вестерна. Мальчик даже нащупывал рукоятку пистолета за поясом.
          – Громов, а вы имели дело с мужчинами? В детстве?
          – Ну как же, меня ебал сам Крапивин. Старик, у него был такой хуй! Такой хуище! Я сосал...
          – Нет, я имел в виду... Ну, понимаете, вот вы мне помогаете в учебе, даете книги, вообще стали единственным мужчиной в моей жизни. Есть, конечно, папа, но он...
          – Ты мало дружишь с мальчиками. У тебя есть друзья-мальчики?
          – Я раньше с Гусевым много дружил, он дрочил мне, а потом еще с ребятами из спортшколы...
          – Пообщайся с Яшей. Он, по-моему, любит тебя.
          – Он любит Майку... Профессор, а вы откуда его знаете?
          – Я встретил его как-то... Он показался мне смешным и трогательным, и я пригласил его на чай.
          – Вот как? И он пришел?
          – Да. Оказалось, что у нас общие интересы. Математика, я имею в виду.
          – Классно! Обязательно поговорю с ним о математике! Я раньше стеснялся его...
          – Из-за Майки? Напрасно. Он любит тебя. А теперь ступай. Будь уверен, твои сегодня забыли поставить замок на предохранитель.
          – А я хотел еще к вам зайти...
          – За кубами? Возьми. У меня с собой были. Для тебя.
          – Встретимся завтра, после уроков?
          – Заходи. Я тебе всегда рад.
          – А может, сейчас зайдем?
          – Ну пошли.
         И Громов вдул ему так, как никогда в жизни. А Ганимед сосал как маленький мальчик. Это было божественно.
         [какого хуя я не могу писать об этом? не хватает воображения? Чушь, я знаю лучше любого пидора, что такое любовь. Я, развратитель и злодей, лизал его яйца, предварительно отмыв в ванной этого уличного щенка – за пятерку. Я брал их в рот и сосал, пока не кончал на их вкус – а кто не пробовал, тот все равно не поверит – он был пьян, малолетка, от стакана портвейна и от редкой в его жизни сытости. Я снял его напротив РОВД на улице Коллонтай, там рядом Большая Минетная, и они никогда не остаются без работы. Похотливые козлы профессора Когана – это я. Детская проституция работает на меня. Тот пидор, что дрочит, читая эти слова, – тоже я. Мы все любим детей, верно? И никто не отдаст их нам, верно? Наш путь кончается где-нибудь на гнилых досках у параши, мы, утратив зубы и зрение, остаемся затем без рук и без ног, чтобы только языком только языком только языком только языком только языком выковыривать из-за во рту оставшихся осколков подзалупную грязь грязь грязь грязь грязь/ грязь грязь грязь грязь грязь/ грязь грязь грязь грязь грязь/ грязь грязь грязь грязь грязь/ грязь грязь грязь – самый отвратительный конец для чистоплюя, всегда отмывавшего маленьких детей перед тем, как их попользовать.
         Совершенное пердо. Супердофабельное перфлю. Совершенно пердофабельное перфлю. Анфан пердю]
         И Суходроков ушел от него.
         Его путь лежал через маленькую железную дверь к синим горизонтам Крапивина, к мать-и-мачехе и одуванчикам пионерлагерного лета, лета в городском детском лагере, к муравьям и тополиному пуху, стрекозам и капустницам, крапивницам. И он прошел этот путь.
         Дома действительно никто не поставил замок на предохранитель – ни мама, бальзаковка, носившая в сумочке патронташи гондонов и коробки трихопола, ни папа, ебавший в рот домашнюю кошку радикуль, ни брат, ни сестра – их у Суходрокова не было. И Суходроков лег спать.
         [Сон Суходрокова: толстая девочка Зина Тряпкина ложится под трамвай, и ее кишки наматываются на тяжелые оси. Толстый Суходроков-старший ложится под трамвай, и его кишки наматываются на тяжелые оси. Толстая мама Суходрокова ложится под трамвай. Бычий цепень. Глаз. Яйца Громова. Сухотка. Конец вечности]
         У меня на этот текст не стоит.
         Берегите себя.
         Наш конец тоже не за горами.
         Проснувшись, Суходроков вовсе не бросился первым делом искать фотокарточку, нет-нет! Он побежал в школу! И только там он понял, что фото теперь должно пропасть. И верно, придя домой, он не нашел его ни в своем тайнике, ни в комоде у родителей. Куда подевалось?
         Но самое удивительное, что оно обнаружилось у Алисы. Лучшего эта девочка не могла вообразить для своих игр. (К слову, она тоже ходила из Крапивина во Владимир. И спала с Громовым, совершенно этого не тая. Она вообще никого не боялась.)
         [Я пишу "эта девочка", и у меня уже дух захватывает]
         Когда я закончу эту повесть – а я скоро ее закончу, – я попрошу одного знакомого художника нарисовать ее портрет. Пусть она будет во всем похожа на шестиклассниц моего детства, за одним исключением – она ничего не будет бояться. И может быть, хотя бы рядом с ней мне тоже не будет страшно.
         Потому что сегодня мне страшно как никогда. Или нет, страшно мне было неделю назад, а сегодня мне скушно. Я не могу писать, когда мне страшно. Я вообще тогда ничего не могу делать. Я предпочитаю пойти на поэзоконцерт или начать курс лечения нейролептиками. Я несвободный человек. Но вас, как, впрочем, и меня, больше интересует Алиса. Вот почему я решил все рассказать сразу и писать без помех. Теперь меня не тяготит обязанность рассказать как все было.
         А было все так.
         Алиса положила фотографию себе на грудь и поплотнее прижала нос таксы к пизденке. Потом она вздохнула. Потом левой рукой подняла фотографию в воздух и посмотрела на нее. Потом вздохнула и поцеловала фотографию. Взъерошила загривок таксе. "Еби, еби," – сказала, становясь рачком и положив фотографию на тахту. Глядела на фотографию. Стонала. Не хотела кончать. Не кончала полчаса. Потом перевернулась.
         Попа у девочки покраснела.
         И тут вошла Майка.
          – Слушай, ну что ты делаешь!
          – Перестань.
          – Я тысячу раз тебя просила...
          – Перестань, пожалуйста. Какое это имеет значение...
          – Огромное значение! Если тебе приятнее сношаться с песиком... Господи, а это еще что? Алка, что за фетишизм?
          – Я люблю его.
          – Ее, ты хочешь сказать. Фотография женского рода.
          – Среднего. Фото. Оно.
          – Еще чище!
          – Чище и приятнее всего, что ты можешь представить.
          – Всего!
          – Иди сюда.
         Майка подошла и уткнулась мордочкой в немного шерстистый бугорок.
          – Солнце мое. Язычком.
         Розовые пятки легли поверх плеч.

         Виртуоз педофилии покидает поле боя, оставляя свои санки и французский самокат Я же спрашивал у папы право лево что такое Я выпрашивал у брата сигаретину дукат Я спускался в свое детство точно старый макаревич точно лысый макаронник уходил в пиццерию в пи и на уходят люди никогда не будут встречи никогда не будут люди никого я не люблю
         Никогда не будет мама кулинарный жир на кухне никогда не будет мама макароны рыбий жир никогда не будет мама аденоиды не пухнут и ни доктор не пропишет в теплом молоке инжир Я приблизился к потемкам в ожидании инцеста ожидая из потемок появления его из потемок показалось слово хуй и смысл невесты в том значении с которым нас не связывает больше ничего
         [Что-то разладилось в микрофоне – подумал Сергей]
         Моя верность тому что было Бакалейный мой магазин Ты меня за говно полюбила
         Хватит
         Зин!
         [определенно – подумал Сергей]
         Но все еще наладится.

         Сунули галстуки в карман и пошли на штурм троллейбуса. Потом передумали и встали в очередь к квасному ларьку. В очереди пахло мясом.
          – А что, Яша, думал ли ты о числе?
          – О числе я думаю всю жизнь и не могу разрешить, во мне ли оно или вне меня.
          – Я думаю, Яша, что когда ты о нем думаешь, оно внутри тебя.
          – А когда оно внутри меня, я о нем думаю?
          – Ты можешь думать о нем или нет, но оно уже внутри тебя.
          – Значит, главное – это чтобы оно было внутри меня. А потом можно начать о нем думать.
          – Всегда ведь так и бывает. Тебе нравится мальчик, потом вы сходитесь, слушаете пластинки или курите...
          – Или готовимся к олимпиаде, как мы с тобой, Сережа.
          – Да, Яша, и это самый прекрасный род любви. Потому что так она освещает путь к числу.
          – А потом, – говорил Яша, все больше распаляясь, – потом вы начинаете дрочить друг другу под партой, чтобы число встало неопровержимо.
          – Стало неопровержимо.
          – И встала любовь.
          – Любовь становится неопровержима, когда неопровержимо встает число.
          – Но число ли это?
          – Да, потому что это единица. Число чисел, единое.
          – Сию же минуту ко мне!
          – У меня неопровержимо стоит.
          – Неопровержимая единица извергнет свой сок множества.
          – Но во множестве будет множество единиц.
          – Они все будут внутри меня.
          – Тогда ты сможешь не думать о числе, потому что ты просто будешь содержать его. Как весь этот мир.
          – Содержать, как весь этот мир.
          – Ты будешь содержать весь этот мир и как весь этот мир содержит множество единиц.
          – А двойка? Разве она менее содержательна?
          – Нет, потому что она содержит единицу.
          – Я буду содержать единицу, мы с тобой будем содержать две единицы.
          – И множество.
          – Два множества.
          – А девочки?
          – Множество девочек. Ты забыл о множестве, Яша. Девочки – это множество.
          – И каждая единица этого множества содержит единицу.
          – За это мы их и любим, верно?
          – Я не могу любить Майку, если она не содержит единицу.
          – Ты и не любишь ее, Яша, ты любишь только единицу в ней.
          – И множество.
          – Верно, и множество.
          – Я кончил.
          – Дома поменяешь трусы, вот и все.
         Но дома Яша даже не стал переодеваться, а просто сбросил с себя форму, майку и трусы и уперся ладонями в коленки. В волосатые коленки рано созревшего юнната. А Суходроков вылизал ему всю промежность и так разработал анус языком, что у Яши, как и у тебя, парень, опять стоял торчком.
         [Этот текст интерактивен]
         До сих пор неизвестно ни одного случая СПИДа, переданного Крапивиным его обитателям. Райское местечко, верно?
         (но главным было то, что Яша совершенно исцелился от несчастной любви. Он понял: в Майке он любил только единицу, сама же по себе Майка – множество, иными словами, любая из множества, способная вместить. А значит, нечего было и огород городить. Нечего было простаивать часами перед мерзлым подоконником в подъезде. Нечего было сидеть на крыше в Ивантеевке и на чердаке дома Булгакова. Не одна, так другая. Не стоило любить яблоко, если плодоносил виноградник. Счастье окружало его и было готово принять).
         Но странно, отчего-то жаль неисцеленной привязанности, запаха грязи на дорогах. Ветра в окно. Кажется, мы только что проехали мимо мальчика. Он стоял на обочине, задрав руку или голову, на такой скорости не разберешь. Такой ветер.
         Дальше, дальше!
         Дальше были посиделки у Алисы. Собрались все, даже Зуев пришел. Вот уж никто не ожидал! Поставили на магнитофон Italo Hits 82, затем 83 – танцевали. Пили вино, сухое. Одна бутылка шампанского на всех. Свет выключили, когда начало темнеть. Там уж потом и не разобрать было, кто с кем танцует.
         [микрофон включен]
         [эти танцы нашего детства, я до сих пор вспоминаю. Шишечки шелковых блузок на подушечках пальцев, острый запах. Что-то еще было]
         Потом и не разобрать было, кто за кем волочится. Все перетрахались.
         [боже, что со мной! у меня парализованы конечности! И руки! нет, правая в порядке! – подумал Сергей]
         Конечно, услышать такой noise. И здорового ондратий хватит. А ты повесь его на плетень. Подсохнет, и завтра как новенький. Носи на здоровье.
         [мой хуй, мой хуй! Мой хуй! У меня так не стоял с пятнадцати лет! – подумал Сергей. – Я не переживу этого! если я сейчас же не кончу
         [боже мой, подумал я, и впрямь какая каторга не мочь кончить: помню, я терзался четыре часа и так и ушел ни с чем, совершенно измучив девочку – есть баночного кальмара
         В коридоре встретил маму. Так хуй болит, говорю, сил нет. "Ты не заболел? Триппер? Стафилококк?" Хуй там, говорю. Переебся
         [мой хуй, мой хуй! Мой хуй! он хуже чем парализован – он прихвачен! Бокал мой пуст – мне больше нет спасенья!
         Сердце, мое сердце! Что оно чувствует!
         [Чувствовало оно не меньше чем подступающий разрыв. "Не задняя стенка, а развалины Баграти", – говорил доктор-гуманист из союзной республики.
         Музыканты вообще не берегут себя. Им надо слышать свои уши, понимаете? Да идите вы нахуй
         [мое сердце, мое сердце! Мое сердце! Что со мной? Так оно не билось с пятнадцати лет! даже на винте! даже на отходняке! даже на кокаине! А-а-а...
         [Сергей, что с тобой? Не грусти. Посмотри, как я умею – подумала Алиса
         [скобочка*
         * В данном случае имя автора этого приема неважно. См. содержательный анализ последнего в статье Д.Кузьмина "Преодолевшие концептуализм".
         [боже, я ебнулся! я никогда раньше не слышал ее мысли! И...
         [поразительно, как может человек опуститься. Я бы на его месте поостерегся подслушивать еблю маленьких негодяев. И вперед
         [последнее, что могу, – взорвать весь этот пиздец, от меня для вашей party – cocktail Molotoff!
         Y-yes!!!]
         Полыхнули сразу три этажа. Вышибло стекла. Вети, веточки, стеклышки, "секреты". Так хуякнуло – в три дни не потушишь. Надо, блядь, полагать – такой ветер.
         Горели подшивки журнала "Пионер" за 12 лет. 300 000 штук, по числу жителей города Владимир на 1982 год, год смерти Бренера.
          – Она там, мудачье! Она сгорит! – время от времени вопила Алиса.
          – Не выпускайте ее! – надсаживался Сергей.
          – Не выпускайте ее! – бегал вокруг кучки школьников Яша, имея в виду уже Майку, которая рвалась тут же извлечь любимое фото из пламени, охватившего дом. По пожарной лестнице он взобрался на пятый этаж, столкнув по дороге (на высоте четвертого) мешкавшего пожарника, и пропал в пламени. "Пиздец," – подумал Суходроков.
         И верно, это был он. Яшу потом не нашли.
          – Она там, мудачье! Она сгорит! Она там, мудачье! Она сгорит! Она там, мудачье! Она сгорит! Она там, мудачье! Она сгорит!
         Алиса села на корточки и напрудила под себя. Потом покакала и подъела. "Пиздец," – подумал Суходроков.
          – Любимая! Любимая! Любимая! Любимая! – захлебнулась Майка. – Что с тобой? Что с тобой? Что с тобой? Что с тобой? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Ты слышишь меня? Она не узнает меня. Она не узнает меня. Она не узнает меня. Она не узнает меня.
         Майка села на попу, вытянув ноги, и стала возить кулачками по сухому лицу. Иногда она повторяла:
          – Она не узнает меня. Она не узнает меня. Она не узнает меня.
         Алиса отозвалась:
          – Она там, мудачье! Она сгорит!
         "Пиздец," – подумал Суходроков.
          – Пиздец, – сказал Громов. – Вызывайте карету.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ВЕЧНОСТЬ КОНЦА

         [альбом группы Ramones "Rocket to Russia" был записан в 1976 году. Для его понимания принципиальна песня, в которой есть следующие, впрочем, известные мне только со слуха, слова: "I don't care about this world / I don't care about that girl / I don't care". Альбом группы Clash "Clash" вышел в следующем, 1977 году. Для его понимания принципиальна песня, в которой есть следующие, впрочем, известные мне только со слуха, слова: "I don't want to know about / where the riches are going to / I don't want to know about / what the riches are doing". Но еще более принципиален текст другой песни группы Ramones с того же альбома "Rocket to Russia". В нем сказано буквально следующее: "Ah mya-mya-uh pup-pah pah / mya-mya-uh pup-pah pah / mya-mya-uh pup-pah pah".          Это наше детство]
         увидеть взамен двух черных кошек в момент случки. Но, по правде говоря, не видно ни черта. Если бывают пушистые клубы дыма, то это их явление на ровном месте, потому что объема нет: город становится пеплом, стоящим дыбом. Идет дождь. Мы висим над трубой электроцентрали паскудным осенним утром и, видимо, будем падать, пока не прозвонит будильник, потому что это школа]
         Шел снег. Ноябрьским утром Суходроков пришел в школу. Он встретил там Яшу и Гусева, и даже Ершова – кто бы мог подумать! – но не встретил ни Майку, ни Алису. Они вышли замуж и уехали. Правда, перед этим они долго лечились в клинике доктора Замзе, для ненормальных и так, и там Алиса все повторяла "мудачье! она сгорит!", и Майка (которую тут же прозвали "макакой", а Алису санитарки звали "лисой") повторяла "она не узнает меня", и Сережа навещал их. Алиса выходила в ситцевом халатике (Майку не выпускали и чаще вообще держали на вязках, потому что она все норовила облапить свою бывшую подружку), в ситцевом халатике с вытаращенными в пол-лица глазами на исхудавшем бледном лице, брала апельсины и конфеты, но не разговаривала. Суходроков пел для нее под окнами больницы песню из кинофильма "Гостья из будущего". Иногда приходили Гусев и Яша, которые очень сблизились. Но потом, когда Алиса и Майка вылечились, они вышли замуж – обе – и уехали, видимо, потому, что все ребята и девочки перешли в седьмой класс. Так всегда бывает.
         Заниматься математикой Сергею стало трудно, даже очень трудно.
         Он совершенно забыл, что ему нужно бахаться винтом, чтобы учиться.
         В тот день он нашел у себя в дневнике высушенную фиалку и вспомнил про Громова.
         Решил после школы зайти к нему, взять кубы, что ли.
         Громов в тот день решил немного прогуляться. Шел ноябрьский снежок. Вороны ходили по помойкам и автобусным остановкам. Ветер задувал в спину. Вечность казалась неотвратимой. Наступал вечер.
         Из-за угла вышмыгнула быстрая пятиклассница лет десяти, не больше, очень сухая и черная, как галка. Неожиданно ее появление развеселило Громова. "Вот уж не ожидал", – даже вслух сказал он и пошел следом. Запах духов доносился даже через силу дувшего встречь ветра. "Спятить можно", – опять спохватился радостно Громов. Он задумывался все время.
         А что, если взрезать опять этот ветер, сорвать, так сказать, капелюш Тряхнуть стариной и заснуть на рассвете, закутавшись в бархат и плюш Меня не коробят ни папки ни мамки, лишь время коробит меня, сажает в коробку и, робкого, в матке лелеет у кромки огня Ебитесь вы в рот, окаянные твари, сказал и тотчас пожалел О главном, о главном в бреду и угаре предсмертный профессор хрипел Последний мой хрип не деньги и слава последний мой хрип, моя боль Та осоловевшая девочка Клара, мальчишки Сережи любовь,
         понятно?
         А если понятно, я сделаю больше, я все наконец проору Шагну теперь правой и выдвину поршень и вдвину в святую дыру Теперь без затей, без помех и без сдачи, теперь я взаправду иду И ветер свободы, и ветер удачи шерстит малолетки манду Все стало вокруг голубым и зеленым, и небо малиновым вдруг Сошлись все мохнатки у старого клена и кличут ушедших подруг Мне на поруганье, мне на изнасилье – так пел постаревший юнец И вовсе не думал, что вечности зелье испив, он вкушает конец
         в совсем непривычном для него смысле
         Девочка свернула во двор.
         Двор был обычный, перед блочной серой пятиэтажкой, с домиком, качелями и горкой. "Маша", – наугад окликнул Профессор. Девочка остановилась. Обернулась. И подошла.
         Подошла к нему, как будто и впрямь ничего не боялась. Он обнял ее и прижал к себе.
         [остановимся, затаив дыхание и мы. Здесь еще есть время перед началом движения. Воздух еще рвется в наши легкие, и мы способны на большее. Через минуту и этого не будет]
          – Постой, мудак!
         Профессор не обернулся.
          – Беги!
         Профессор стоял.
         [не надсаживай мозги, бедолага, это и впрямь минута перед, последняя грань, и рассказать про нее нечего, хотя только она и заслуживает, чтобы о ней говорили. Краешек балкона. Вы ходили домой через соседский балкон? А надолго вы оставались зависнув над маленькой пропастью? Видите, я сделал все, что мог]
          – Ты, пидор
         Девочка пропала. Вдалеке, метрах в ста, виднелся черный крючок ее фигурки, ветер дул ей вслед с такой силой, что не представить, не рассказать. Не рассказать, опять не рассказать. Опять ничего не вышло. Все кончилось.
         (Что, уже? и счастье мелькнуло, свернув за угол по своей привычной траектории, как бы вычерченной дислексиком? Ну, пиздец, тогда и впрямь ничего не попишешь. Остается зарегистрировать случившееся. Дальнейшее – история.)
          – Что тебе, жлоб?
          – Ты, фраер, кого так сейчас назвал?
         Двоих он бы, пожалуй, раскидал.
          – Эй, мужики, мы тут пидараса прихватили! По малолеткам!
         Мужики собрались охотно и быстро.
         Пока были силы, Громов отбивался. Потом его кастрировали и повесили на липе. Во дворе. Больше ничего не произошло.
         Реквием по покойнику Лето из рукомойника Ветер из-под обочины Мальчугану в лицо Все мы здесь не коперники – Все по делу подельники Подавились брючиной Проглотили яйцо
         А девочка пропала.

         Суходроков пришел к Громову и не застал его. Громов в это время как раз шел следом за чернявой пятиклассницей. А Суходроков очутился перед запертой дверью. Еще бы шаг, и...
         Поди-ка сделай этот шаг!
         Больше идти было некуда.
         Незачем, главное.
         Можно было попробовать ключ.
         И ключ подошел.
         Так Суходроков оказался в совершенно темном железном тоннеле, по которому он идет все время.

         Время без потерь кончилось давно, и теперь она выходит из кино За окном бульвар Замужем жена Заслужив привал За окном страна Шелестят мосты под колесами шин И посты ГАИ бродят между машин Вечер наступил Ветер всех унес Я ничего не пил и не курил папирос Разве крепкий чай Соленая вода В памперсе моча В животе еда Так и раньше было – кончишь говорить, а уже наступает время выходить На работу или в школу на урок В детстве меня били, да впрок не пошло
         а пошло
         в сторону
         Для глухих тетерь повторю еще

         Ветер перемен открывает счет
         А Третьяк в воротах песенку поет
         На папином отвороте ромбик и расче-
         ска в кармане, ЦСКА на льду
         В эту дверь я выйду
         и опять войду
         "Нам не грустно. Это родная речь"*

2002



         -----------------------------------------------------
         * Из письма.