Textonly
Само предлежащее Home

Сергей Денисов | Ольга Иванова | Арсений Ровинский
Максим Бородин | Виктор Полещук | Алексей Ивлев
Виталий Лехциер | Александр Грабарь


МАРИНА В СУМЕРКАХ КЛИНИКИ
Фрагмент романа Элины Свенцицкой

Элина Свенцицкая родилась 16 июля 1960 года в г. Самаре. Закончила филологический факультет Донецкого национального университета. В настоящее время – доцент кафедры филологии Донецкого гуманитарного института Донецкого национального университета. Пишет прозу по-русски, стихи – по-украински. Автор трех книг: "Из жизни людей" (стихи и проза), "Пустельнi риби" (стихи), "Простите меня" (проза). Журнальные публикации: "Новая юность" (Москва), "Новое литературное обозрение" (Москва), "Крещатик" (Германия), "Collegium" (Киев), "Соты" (Киев), донецкие журналы "Многоточие", "Кальмиус", "Родомысл" и др. Рассказы вошли в "Антологию странного рассказа", антологию "Очень короткие тексты" (Москва), сборник "Enter" (Донецк), в хрестоматию "Современная литература родного края" (Донецк). Лауреат Фестиваля малой прозы в Москве (1998), премии Украинской библиотеки (Филадельфия, США).


Глава первая

         Меня вызвали, чтобы допросить. Вернее, не вызвали, а пригласили по телефону, и не допросить, а побеседовать, и даже не побеседовать, а просто кое-что разъяснить. Допрос обещал быть долгим, но без пристрастия, то есть не допрос, а беседа, вполне дружественная и даже полуофициальная, не обязательная, но желательная для профилактической обработки моего творческого наследия. Предмет обработки лежал в картонной папке на столе и состоял из тонких сомнительных листочков. По мере продолжения допроса и возрастания пристрастия листки перетасовывались, перешивались скоросшивателем, папка то пухла, то худела, а герои, приобщенные к делу, менялись до неузнаваемости.
         Это был роман, которого я никогда не писала и не напишу даже под страхом смертной казни. В общем, и романа никакого не было, тем более что никогда не было и не будет его самого главного эпизода, в чем мой собеседник дал мне собственноручную расписку.
         Мой собеседник был лыс и аккуратен. Исследование литературы он начал в глубоком детстве и продолжал всю жизнь. Профилактика моего творчества постепенно превратила его из исследователя в следователя, и в этом нет ничьей вины, кроме моей собственной. И эту вину я признала так же, как и многие другие. Трудился он тихо, и каждое слово взвешивал на весах, которые стояли где-то очень далеко, в очень ответственном кабинете.
         – Чего вы от меня хотите? – спросила я у него.
         – Ничего, – ответил он.
         – Тогда почему я здесь?
         – Так надо.
         – Кому?
         – Вам. Вы пришли сюда добровольно – значит, вам это нужно.
         – Но мне позвонили и назначили время.
         – Мы всем звоним и назначаем. Приходят к нам для своего же блага. Я вас слушаю.
         – Что – слушаете?
         – Правду, – сказал мой собеседник и улыбнулся так, будто нашел самую главную улику. – Мы все опечатали и описали. Так что вам будет на что сослаться. И рукопись вашу мы отыскали, знакомясь с содержанием вашей квартиры.
         – Как – знакомясь?
         – По любезному приглашению вашей соседки.
         – Боже, а что осталось от квартиры?..
         – Осталось все.
         – Все? – удивилась я.
         – Познакомьтесь с протоколом: "В квартире номер сорок пять по улице Шекспира обнаружены стулья в количестве два, табуретка поломанная одна, шкаф пустой один, банка фасоли одна, листья бумаги – большое количество, труп один".
         – Но зачем труп?
         – Для полноты картины.
         – Какой картины?
         – Печальной картины. Одинокий труп перед пустым шкафом – что может быть печальнее? И то, что вы, писатель, не в состоянии оценить уместность в этом контексте художественной детали в виде трупа, доказывает вашу творческую несостоятельность. Вас нужно воспитывать, воспитывать и перевоспитывать.
         Он вынул из кармана детский слюнявчик, повязал его поверх галстука и, достав совочек с ведерком, начал читать книжку "Воспитателям о детях". Ну, а я стала читать свою рукопись.

         "...Чтобы написать что-нибудь, надо вначале определиться в пространстве. Итак – где? Провинциальный город Евск, хмурый, пропитанный угольной пылью. В середине – квадратная площадь с цветочками. Приземистый чугунный памятник в оттопыренном плаще и в снег и в дождь стоит там, но на него давно уже никто не обращает внимания. Утром тихо и грязно. Стоят дома – будто кто-то большой играл спичечными коробками, а потом надоело – и бросил. Вечером в коробочках зажигаются огни, а вокруг аукаются пьяные.
         Нас будут интересовать три коробки. Первая коробка – это больница, то есть клиника широкого профиля, серое здание в центре города и в центре моего романа, где разыграются все самые трагические его сцены и прояснится наконец сущность моих героев – ибо что такое сущность, если не клиника? Другая – драная пятиэтажка у кафе, которое днем закрыто, а ночью торгует коньяком. Так живет местная писательница Мария Рильке и местная поэтесса Мария Ремарк. Третья коробка – грязно-желтая, в водяных подтеках девятиэтажка – там я живу, просто Мария, автор всего этого безобразия. И пусть говорят, что в постмодернистском безобразии, то есть произведении, нет автора, что автор умер. Вот я, просто Мария, вполне живая, и я автор, и ничего вы уже с этим не сделаете. Вы скажете, что я герой, но одно другому не мешает. Потому что в любом произведении автор немножечко герой, ну хоть капельку. И лишь потому, что он герой – он остается живым. Ведь кто такой автор? Тот, кто все видит, все слышит, всех понимает и создает из этого всего гармонию. И это называется – жизнь? Нет уж, извините, мне так жить не хочется. Я хочу плакать и смеяться, жалеть и страдать, как все нормальные люди. Ведь если автор не человек, кому он нужен?
         Вот я уже и представилась своему читателю. Но вернусь к пространству. Известный интерес будет вызывать у нас опорный пункт милиции – маленький домик с крылечком и лесенкой, прилепленный к девятиэтажной коробке. Там живет Двигун, страж правопорядка, мимо него пройти было бы просто преступлением. А рядом рынок, который он охраняет. А вдалеке, на горизонте, маячит желтое непонятное здание – институт, где мои героини провели лучшие дни и ночи своей жизни. Окружает же город чистое поле, пустое поле. Ветер веет в нем, волки завывают, и другой мир, другая жизнь начинается там, за городом, в чистом поле. Что-то страшное будет там, я еще не знаю, что, но что-то будет.
         Время моего романа безусловно наше, хотя и не совсем, потому что вряд ли кто-нибудь согласится признать его своим. Мария Ремарк и Мария Рильке говорят хором, что никогда еще такого времени не видели. Так или иначе, это было время, когда все уже признали, что в нашей стране есть не только проститутки, дебилы и наркоманы, но даже верующие и евреи. Однако от признания легче не становилось...
         Я бы много еще могла рассказать об этом времени, но Маша Ремарк говорит, что я заболталась, а Маша Рильке – что пролог в романе должен быть кратким и надо побыстрее начать рассказывать о героях. Что ж, я их понимаю, любому человеку интересно, когда рассказывают о нем, а тем более когда рассказывает такой интересный автор, как я.
         Итак, жила-была Маша. Она была дурочка из интеллигентной семьи. Поэтому в детский сад она не ходила, а в школу все-таки пришлось. Когда она появилась в классе, то оказалось, что она самая длинная и самая толстая, и форма у нее синяя, хотя у всех коричневая. И сидела она за последней партой в синем платье вроде чехла от пишущей машинки.
         Окно выходило на школьный двор. Пятна на стеклах были похожи на облака. Луч солнца падал на зеленую парту. Маша думала о мухе, бьющейся о стекло. "Мухе больно", – думала Маша. "Стеклу тоже больно", – доходило до нее через некоторое время. Жалела муху, жалела стекло – и так проходил урок.
         Дни шли за днями. С ней никто не хотел играть. Она так и сидела одна за последней партой, в чехле для пишущей машинки.
         – С кем ты дружишь? – спрашивала ее мама.
         – Ни с кем.
         Каждую неделю она начинала новые тетрадки. Ей казалось, что в новой тетрадке она будет красиво писать и хорошо учиться. Но к концу недели тетрадки становились грязными, в них заводились двойки и другие гадости.
         Ничего у нее не получалось. В конце концов все просто перестали обращать на нее внимание, как будто бы она была ничего, пустое место.
         В классе шла какая-то своя жизнь. Но это ее, Машки, не касалось, она становилась все толще и все меньше понимала эту жизнь. Только прислушивалась на уроке к шепоту на передней парте, к голосам на улице, а перед глазами прыгали какие-то значки на доске, странные фразы в тетради, и тут же учительница спрашивала:
         – Кто был дедушка Пушкина?
         – Каннибал! – отвечала Машка и краснела.
         А в тетради у нее было написано "Пушкин в жизни", и она представляла себе маленького курчавого Пушкина в коротких штанишках. Он читает няне Арине Родионовне "Сказку о мертвой царевне", а няня слушает и плачет, утирая слезы грязным фартуком. А потом он поступил в лицей, женился и начал борьбу за... Шли осенние дни – сонливые, сопливые. Было скучно и грустно. Глупо и тяжело.
         Однажды ей это надоело.
         – Я хочу вместе с вами, – сказала она одноклассницам, собравшимся побродить по школьному двору.
         – А пошла ты, – сказали они.
         И она пошла за ними. Они пошли быстрее – и она пошла быстрее.
         – Почему вы от меня убегаете? Чем я вам не такая?
         В нее полетели бумажки, огрызки и камешки.
         – Ну что вы делаете? Почему вы в меня все бросаете? Почему я вам не нравлюсь?
         Опять в нее полетели смех, пыль и мелкие камешки.
         – Ну ладно, хватит вам, – говорила она им. – Ну не нравлюсь, – так и скажите. Зачем же бросаться? Только я не понимаю – почему? Если я толстая – мало ли какие люди бывают, и уроды, и калеки, зачем же в них бросаться?
         Но никого уже нет на улице. Одна Маша изливает душу проходящим машинам.
         – Забросали бумажками и даже внимания не обратили, ушли и бросили – почему? Почему так плохо все? Почему я – плохая, всех плохее, всех хужее, самая хужая...
         Маша решила не возвращаться в школу. Тихо пошла она вдоль какого-то забора, мимо рынка, дерева, женщины с зонтиком, собаки и кошки.
         На остановке стоял автобус, и она бросилась в него, забилась в угол, автобус все наполнялся и наполнялся, люди лезли на людей, а их давили другие люди, и толстый потный негр, размахивая портфелем, кричал: "Свали в канаву!"
         Маша уже не видела белого света. Наконец автобус вздрогнул и поехал, но тут же остановился. Створки двери раздвинулись с хрустом, и кто-то красный, страшный, громко дышащий влез на последнюю ступеньку и спросил:
         – Какой это автобус?
         – Желтый! – ответил негр, покачнулся и упал на Машку. Автобус ехал дальше и дальше. Машка задремала стоя, и ей приснился негр, он шел и шел за ней, спрашивая, почему она не хочет с ним играть, зачем спряталась от него в этом автобусе, желтом автобусе. Он сейчас свалится в канаву... И вот они уже в Африке, у них свадьба.
         – Ты теперь моя, – говорит негр. – Моя жених.
         А из-под фаты смотрело на Машку сморщенное плачущее лицо негра.
         – Почему ты плачешь? – спросила она.
         – Я тебе не нравлюсь... – прошептал негр и зарыдал.
         Места, где она вышла из автобуса, Машка не знала. Какой-то поселок... Длинные улицы, горбатые фонари... Никого. Ничего. Пусто. Тихо.
         – Что будем делать, Маша? – спросила она.
         – Откуда я знаю, Маша... А ты как думаешь, что теперь делать?
         От звука собственного голоса ей стало не так страшно в темноте.
         – Я думаю, надо найти точно такой же автобус, только в обратную сторону. Ты согласна?
         – Согласна, конечно. Какая ты умная, Маша.
         Она поняла, что она не одна, и ей стало легче.
         – Пойдем потихонечку, Маша. Никто нас не обидит.
         – Да, нас теперь двое. Никто нас не тронет. Есть хочешь?
         – Хочу.
         – Я тоже хочу. Ты потерпи, Маша. Тебе полезно не есть, ты же толстая.
         – И ты толстая, тебе тоже полезно.
         – Ничего подобного, я худее тебя.
         – Нет, я худее.
         – Не худее ты, а хуже. Ты еще хуже, чем я, еще плохее.
         – Ну уж нет, ты коровистее меня.
         – Ты коровистее. Завела меня черт-те куда и еще оскорбляешь. Как ты смеешь в глаза мне смотреть после этого?
         – Глаза у тебя дурацкие... И сама ты... Вот тебе.
         И Машка ударила ее по щеке. А та ударила Машку в ответ. Тогда Машка вцепилась ей в волосы, но Машка была бдительна и перехватила руку, расцарапала ее, но опять получила пощечину от Машки... Так Машка стояла на остановке, била себя по щекам, а автобус все не шел. "Пусть уж лучше она дерется, – думала Машка. – Лишь бы не так скучно – одной".
         – Может, хватит, Маша? На нас люди смотрят.
         – Ладно, давай мириться. Поцелуй меня.
         Она поцеловала себя, и тут же подошел автобус.
         Маша стояла на задней площадке и смотрела в чужую темноту. Много мрака уродилось в эту ночь.
         – Давай играть, Маша?
         – А во что?
         – В города. Знаешь, как играют в города?
         – Конечно. Москва.
         – Алма-Ата.
         – Армавир... А ты знаешь, где живут негры?
         – Негры живут в Африке.
         – А я видела одного в автобусе.
         – Ты сегодня была в Африке?
         – Нет, я была здесь.
         – Значит, негры живут везде.
         – Значит, Африка везде.
         Дома папа хватался за ремень и мама орала, будто бы она беспокоилась. Машке было все равно. Она радовалась, что их теперь две Машки, и никто об этом не знает. Отец, пошатываясь, выбрасывал из шкафа книги – он всегда искал немецкий словарь, когда перебирал. "Эрих Мария Ремарк", – прочла Машка на переплете одной из книг. "Райнер Мария Рильке", – прочла она на другой.
         "Тезки мои, Машки", – подумала она.
         Между тем отец стоял перед зеркалом, глядя себе в глаза.
         – Эй ты, – говорил он. – Не тронь меня... У меня пальто... тяжелое.
         Но Машка не слышала. Она знала, что их теперь двое – Маша Ремарк и Маша Рильке. И они никогда не расстанутся. И будут они вместе всегда: и гулять, и разговаривать, и драться. И жизнь их пойдет, как по маслу, – криво и косо, как будто в кино, когда рвется пленка".

         Я поглядела на своего собеседника. Он с увлечением читал книжку "Воспитателям о детях".
         – И сколько же лет было вашей героине, когда у нее возникли симптомы раздвоения личности?
         – Я думала, вы литературовед, а не психиатр. Лично я, автор, ей такого диагноза не ставлю.
         – Мы, литературоведы, должны разбираться в психологии героев. А у вас, постмодернистов, без диагноза ничего не поймешь. У вашей героини вся симптоматика проявляется очень четко. Правда, многое зависит от возраста...
         – Да не знаю я, сколько ей лет. Примерно знаю – в школе учится.
         – Автор должен точно знать, сколько лет герою. Он должен присутствовать при его рождении. Он должен наблюдать его первые шаги. Он должен следить за каждым проблеском мысли в его голове. Он должен зафиксировать каждое движение его чувства...
         – Зачем?
         – Так положено. Быть автором – это большая ответственность. Я не уверен, что нам подходит ваша кандидатура. Во всяком случае, ваша кандидатура нуждается в воспитании. Продолжайте.
         – Что?
         – Так называемый роман.
         – Зачем?
         – Продолжайте, но помните, что вы несете ответственность за каждое слово.
         – Какое слово?
         – Ваше, – ответил он и удалился причесавшись.

         "Ну что ж, мне предлагают продолжать. Я попытаюсь. И, значит, я несу ответственность за каждое свое слово и буду ее нести, сколько вынесу. Итак, со всей ответственностью заявляю, что не знаю, сколько лет моей героине. Я даже не знаю, сколько у меня героинь, одна или две, или, как любезно предложил мне исследователь моего творчества, – одна, но страдающая раздвоением личности. Вообще писатель – этот тот, кто пишет. А тот, кто считает, – это счетчик, а не писатель. Как же я могу посчитать, сколько у меня героинь, они и сами этого не знают. Иногда они так похожи друг на друга – и все-таки они такие разные. Я их очень боюсь перепутать – но как они похожи.
         Да, еще я со всей ответственностью могу заявить, что мои героини закончили школу, и даже неплохо. Оттого, что жилось им одиноко, они много читали, читали все подряд, особенно романы, и превращались в толстых девочек в очках, или толстую девочку, как казалось временами, но все реже и реже. А раз они читали романы, им ничего не оставалось, как поступить на факультет, где эти романы изучают, то есть на филологический. Так они и стали юными провинциальными филологинями с непонятными фамилиями. Теперь каждый день они приходили в желтое приземистое здание и слушали лекции, то дремля, то что-то понимая, читая разные книги и тоже становясь разными.
         Но, как истинные женщины, они не могли жить без литературы и больше всего хотели превратить свою жизнь в какое-нибудь литературное произведение. Маше Ремарк нравились женские романы, а Мария Рильке больше любила драму абсурда. А писали они обе стихи. В остальном же они совсем были непохожи друг на друга. Маша Ремарк очень быстро стала роковой женщиной, и, как всякая роковая женщина, очень тяготела к романам. Романов у нее было очень много, особенно воображаемых и случайных. Каждую ночь перед сном она рассказывала себе свой очередной роман и была так одинока, так несчастна, как в четырнадцать лет. Есть женщины чувственно красивые, она же была чувственно некрасивой, хотя и считала себя красивой бесплотной красотой ночной фиалки. Впрочем, она думала, что мужикам это все без разницы, им нравится задница побольше.
         Маша Рильке не была роковой женщиной, а была просто странным существом с растрепанной головой испуганной птицы. С юности ей хотелось прислониться, приложиться, в крайнем случае прикоснуться к чему-нибудь большому. Этим большим и значительным стала для нее Маша Ремарк. Такое стремление полностью оформилось на втором курсе, когда им неожиданно прочитали философию. И философ, оценив размеры бюста Маши Ремарк, нашел у нее философский склад ума, а у нее, Маши Рильке, не нашел.
         Маша Ремарк решила, что это ее обязывает, и начала думать. "Где же причина? – думала Маша. – Есть она или уже ушла?"
         Думать оказалось нелегко, но Машка была упорной. И через три месяца уже знала, кто такой гегелевский демиург и что он делает с лейбницевой монадой, когда аристотелевский катарсис проникает в сартровскую экзистенцию платоновской идеи, знала, что во времена рассвета заката Европы никто не отыщет заблудившейся герменейи в сумерках богов.
         Почему-то улицы были полны тумана, целыми днями полны тумана, а Маша Ремарк, вместе с прицепившейся к ее локтю Машей Рильке, шла на занятия, дыша обжигающим воздухом ранней осени, а вокруг нее клубился туман, клубился, плыл и расплывался – а Маша, не слушая и даже не видя Машу Рильке, думала, как красиво, грустно и эротично она идет в институт. Она представляла себе свои лохматые ресницы, зеленые с искрами пятна вокруг глаз и переполненные джинсы – и очень любила себя, и не понимала, почему ее до сих пор не полюбили.
         Маша Ремарк была уверена, что ее полюбят и будут любить, любить до полного изнеможения и никуда не денутся. Любовь ждала ее за каждым углом, за каждым деревом, в каждом подъезде, лишь бы только не умереть. Машка больше всего тогда боялась умереть и умереть одной в этом маленьком бледном городе, где ее никто не любит. Часто ей снилась рыба-пила, которая днем спит, а ночью пилит людей, потому что дурная. Она вставала, шла в туалет, сидела там и думала о смысле жизни. Думала – а на фиг ей это все надо?
         Ночные мысли отпускали днем, и Машка про них забывала. На занятиях она писала длинные-длинные стихи, потому что так было интереснее, а после занятий переписывала конспекты. Еще она читала, читала, читала, в основном длинные зарубежные романы, погружалась в чужой мир, полный недоговоренностей, грозных пышных лесов и холодных длинных комнат, роскошно страдала вместе с героинями и рыдала, утопая в холодной, как снег, постели. Иногда она вспоминала о философском складе ума и проверяла, все ли там на месте, но монады и экзистенции безнадежно путались, и потому она обрадовалась, когда философ пригласил ее на консультацию.
         Ради консультации Машка не пошла на занятия, а пошла в парикмахерскую, что случалось с ней очень редко, потому что она считала, что лучше всего естественная красота. "Я – натура утонченная", – думала она, любуясь собой в зеркале и представляя, какие глаза будут у философа, когда она ему об этом сообщит.
         Философ ждал ее на кафедре, а водка и сало были в холодильнике. Машка любила сало с чесноком и горчицей, но после третьей рюмки философ спросил:
         – Где тут диванчик?
         – Далеко, отсюда не видно, – ответила Машка, но очень скоро очутилась на диване вместе с философом.
         – Пойдем, – говорил он, пошатываясь, – пойдем, деточка, я тебе что-то покажу. Я тебе покажу... твою мать! – сказал он, опрокинув стул. Машка так и не поняла, зачем он хотел показать ей ее мать, а показывал совсем другое. Но через пять минут он сказал:
         – Мне нужна оральная поддержка.
         – Моральная? – удивилась Машка.
         – Нет, деточка, оральная.
         – Я не могу... Я не умею... Я – натура утонченная, – вспомнила Машка и покраснела.
– Все мы – утонченные натуры, – пробормотал философ и закрыл глаза. – Нам, уточненным натурам, очень трудно жить...
         – Так я – пойду? – спросила Машка, надевая бюстгальтер.
         – Я – пойду, – отозвался философ, поворачиваясь набок.
         – Может, вы встанете и пойдете домой?..
         – Встанете и пойдете домой. Пойдете домой... Сегодня холодно. Все птички уже замерзли и тихо лежат. Главное – о них не спотыкаться.
         Машка испугалась, что у него начинается бред и белая горячка. Еще она испугалась, что она уйдет – а он умрет здесь один. Такой умный, столько всяких слов знает.
         Машка соображала медленно, мысли путались.
         – Может, я вызову скорую помощь?
         – Лучше вызови катарсис. И иди спать.
         – Почему – спать?
         – Если не хочешь спать – вымой пол и приведи в порядок газеты. Найди статью Фейербаха и законспектируй.
         За окном смеркалось. Желтые листья заглядывали в окна – и видели пустую кафедру, длинные пустые столы, и на одном из них – бутылку водки, сало и Машку с круглыми печальными глазами, вконец растерявшуюся и сбитую с толку. "Почему меня не учили, как обращаться с мужчинами? – думала она. – Почему меня не учили самому главному – жизни?"
         – Я сказал – приведи в порядок пол и вымой газеты, – сказал философ, слегка икая. – Приведи в порядок свой пол. Пол должен быть всегда в порядке, деточка... Его нужно мыть каждый день... каждое утро... каждую ночь...
         – Может, вам плохо?
         – Может, мне плохо. А может, мне не плохо. Я и сам не разберусь, – и он отвернулся к стене.
         Прошло полчаса. Машка все не решалась уйти. Шел дождь, стало совсем темно, а Машка все сидела и сидела возле философа, думая о том, что же такое оральная поддержка. Она думала медленно, только говорила быстро. Тут зашевелился философ.          – Юнг сказал, что люди – свиньи. Но Фрейд возразил, что люди – свиньи, но без сала. Возникает вопрос, что такое сало? Сало – это гибкая изоморфная структура, возникающая вследствие встраивания жировой клетчатки в референтный уровень субъекта свиньи. Субъект свиньи, в свою очередь, соотносится со структурой сала на основе их всепроникающей взаимообращенности, выражающейся в референции сала внутри семантического комплекса свиньи.
         Философ продолжал бубнить, а Машка заплакала. "Господи, ну и консультация... Какой-то субъект свиньи... Где у нее субъект, хотела бы я знать?.. Ой, какая же я дура!"
         Машка убрала в холодильник сало, спрятала бутылку.
         – Ничего, если я уйду? – спросила она. – Мама беспокоится.
         – Ты пришла на консультацию? Так сиди и слушай. Если ты уйдешь – кто меня будет слушать? А если никто не слушает – как же я буду говорить?
         Так говорил он. Лежал на диване и говорил, говорил, говорил. Шла ночь. Машка сидела рядом и пыталась не заснуть – но глаза слипались, а голова падала. Философ постепенно трезвел, в голове прояснялось, и он удивлялся мыслям и словам, которые приходили к нему вдруг, все новые, умные, интересные. Он никогда так хорошо не говорил и не думал – о Боге, о жизни и смерти, о воскрешении мертвых. Он говорил как настоящий философ, и все открывалось ему – время, пространство, любовь, а Машкина голова падала, а Машка заваливалась набок, и сон наползал на нее, как огромный медведь, и ничего она не понимала, кроме того, что стало еще больше слов, откуда они берутся, как тараканы, сейчас ей приснится ее смерть, она придет не потому, что так надо, а потому, что философ беден и стар, и он будет говорить до самой ее смерти, он знает много слов, которые никто не знает. И плыл перед глазами длинный полированный стол, и двоилась в окне желтолицая лампочка.
         – Как же вы живете? – спросила Машка сквозь сон.
         – Живу, как умею. – ответил философ. – Лучше умереть в канаве, чем умереть одному.
         Эти слова Машка поняла. И в дневнике своем записала: "Не спрашивайте, потомки, как я живу. Живу, как умею. Но лучше жить в канаве, чем жить одной".
         А после второго курса их отправили в колхоз на картошку, там они жили в двухэтажном деревянном общежитии с умывальником во дворе. По поселку ходили коровы и цыгане, было пустынно и скучно. Шли дожди. С утра они все ползали по раскисшему полю за комбайном, выворачивавшим картофельные клубни. На вольном воздухе, под утренним небом у Машек быстрее писались стихи, в голове качались какие-то ритмы и неизвестно откуда появлялись слова. Машка Ремарк обломала весь свой маникюр. Машка Рильке рыдала по ночам. На курсе было два мальчика: один – самый умный, другой – самый странный. Машка Рильке рыдала о самом странном мальчике. Его звали Толик Кортасадер, он был худ, задумчив, диковат, мечтал выучить цыганский язык. Он не нашел ничего лучшего, как влюбиться в Машу Ремарк, чего та не одобряла. А Маша Рильке влюбилась в него, потому что была ранняя осень, потому что хотелось к маме, потому не было у нее такого черного свитера, как у Маши Ремарк. От всего этого хотелось плакать и писать стихи. Каждый день дождь. Ночами блуждала она по проселочным дорогам, вдыхая обжигающий воздух, глядела в небо, на раскиданные по нему звезды. "Вот это и есть хаос, – думала она, – а не у меня в голове, как думают некоторые".
         На последней дискотеке Толик танцевал, крутясь, как волчок, и размахивая руками. Маша Рильке подошла к нему и сказала умную фразу:
         – Только глаз, спрятанный под веком, может увидеть путь, проделанный зрачком.
         Но он закрутился еще сильнее и не ответил ничего.
         – Закрыв глаза, мы ничего не видим – только наши глаза видят самих себя, – сказала Маша и грустно ушла в общежитие. Толик докрутился до того, что стал мокрым.
         – Толик, тебе не жарко? – поинтересовалась Маша Ремарк.
         – Жарко, – ответил он.
         – Тогда разденься, – предложила она.
         – Разденусь, – ответил Толик, еще сильнее взмокнув.
         – Ну, так раздевайся, – не отставала Маша.
         – Разденусь.
         – Может, тебя раздеть?
         – Раздень, – сказал Толик, круто поворачиваясь к Машке.
         Машка, не долго думая, расстегнула ему рубашку. Толик с интересом наблюдал за процессом. Она расстегнула ремень и пуговицы на брюках.
         – А-а-а! – вдруг громко закричал Толик и, поддерживая брюки, выскочил из зала.
         Поздно ночью увидела его Маша Рильке сидящим на скамейке возле общаги в обществе бутылки водки, мокрого, несчастного. Она села рядом.
         – Толик, брось бутылку.
         – Отстань.
         – Ты глупый, Толик.
         – Отстань.
         – Не отстану. Закрой глаза и забудь. Тебе станет легче. Просто тебе не нужно танцевать.
         – Отстань.
         – Есть люди, которые ночью танцуют. Есть люди, которым надо спать ночью. Ты ляжешь в постель, и к тебе придет карлик с серебряными ключами и мелкими поручениями, и приплывет зеленая рыба, и прилетит птица сова, и приползет из-под земли землеройка и все скажут тебе, что ты умный.
         Захмелевший Толик уснул у нее на коленях, и Маша Рильке всю ночь просидела на скамейке, боясь его разбудить. На нее смотрели звезды, она дрожала от холода и плакала. Толик бормотал во сне, наверное, по-цыгански, и вздрагивал, как украденная лошадь, оглядываясь на ночные незнакомые места. Утром он удивленно поглядел на Машу.
         – Ты что, всю ночь тут сидела?
         – Сидела! – гордо сказала Маша.
         – Зачем?
         – Просто так.
         – А-а, ну спасибо.
         И он ушел, ничего не сказав. А на следующий день они уезжали, Толик Кортасадер сидел в автобусе, уткнувшись в какую-то глупую брошюру о ритуальной цыганской пище и особенностях огнепоклонничества, а потом автобус запрыгал по ухабам и стало так грустно, так грустно – просто завал!
         Когда начались занятия, Маша Рильке напросилась в гости к Толику. Долго водил ее Толик по городу, рассказывал о цыганских плясках, наконец, пришли. Толик открыл дверь, пропустил Машу вперед... Маша увидела длинную анфиладу комнат, услышала теплый и спертый их запах, а дальше – желтую и старую мебель, зеркало с потрескавшейся амальгамой, кресло, укрытое зеленым платком, и в кресле – совершенно голую женщину.
         – О Господи! – сказала женщина трагическим голосом и величественно удалилась.
         – Кто это? – спросила Машка, смутившись.
         – Это моя мама, – тихо сказал Толик.
         И Машка медленно пошла вниз по лестнице. Жизнь лопнула, как мыльный пузырь. Все было глупо, как в детстве, и грустно. Машка думала о том, как хорошо цыганам, – живут в кибитках, ездят по городам и весям, молятся огню и поклоняются пыли – дорожной пыли на своих ногах.
         Еще она думала, что просто она некрасивая – оттого и все беды. Хотя красивой быть необязательно, каждая начинающая женщина обязательно должна быть интересной. Каждая интересная женщина должна быть время от времени сумасшедшей. Вот что поняла Маша Рильке.
         Тогда она серьезно задумалась над своим поведением. Что делала она в этой жизни? Конечно, она писала много стихов, но это может делать и нормальный человек. И то, что Маша Рильке писала их на лекциях, и по дороге в институт, и когда просто гуляла, и когда курила, и когда тошнило и ничего не хотелось, – еще не очень ее отличало от людей нормальных и неинтересных. Еще она занималась тонкими умозрениями и глубокими самопостижениями – но этим многие занимались в ее возрасте. Маша поглядела на себя в зеркало. Оттуда смотрело маленькое лицо прибитой птицы, сухая кожа, непонятные губы. Маша Ремарк – совсем другое дело. Самоутверждалась она главным образом в постели. Но ее грандиозные стихи внушали не меньшее почтение, чем ее формы. И в зеркало она смотрела каждый день, а нет так, как Маша Рильке. У нее не было ни умозрений, ни постижений, но тоже было желание не быть обыкновенной. А путь был один – через сумасшествие. И она представила, как будут выглядеть ее растрепанные длинные волосы, когда она сойдет с ума.
         Итак, Маша Ремарк и Маша Рильке очень хотели быть сумасшедшими, но не знали, как это сделать. Они боялись, что сделают что-то не так и их сочтут нормальными. Так они размышляли, не решаясь поделиться друг с другом, представляли, какие бы ощущения они испытывали, если бы в самом деле были сумасшедшими, и как бы могли рассказать об этом, если бы снова стали нормальными.
         Первой начала разговор Маша Рильке. Как выяснилось, она уже успела побывать в психбольнице.
         – Это было трудное лето, ужасное лето. Ночи напролет я ссорилась сама с собой и не могла помириться. Мама опять ушла к другому мужчине. У меня были сложные отношения к ее мужчинам. У меня вообще мужчины не вызывают ничего, кроме сложного отношения.
         "Конечно, – подумала Маша Ремарк с завистью, – с таким отношением к мужчинам и я бы с ума сошла".
         Они снова прогуливали пары и блуждали по улицам под осенние солнцем. Под ногами валялись, как ежики, скорлупки каштанов, пыль, пахнущая вялыми листьями, летела в лицо. Маша Рильке цеплялась за локоть длинной Маши Ремарк, заглядывала ей в лицо.
         – Нет, депрессия – это только у плоских. А я была веселая, счастливая и все время летала. Помню, все время хотелось лечь – все равно куда, лишь бы никто не трогал. И еще... Нет, никогда тебе не удостоиться такого состояния. Я была Большой Медведицей и одновременно Малой Медведицей, я могла быть молодой и старой, большой и маленькой, легкой и тяжелой. Я могла быть какой хотела, я могла в любой момент потерять сознание – а потом его найти.
         Маша Ремарк не была уверена, что подруга рассказывает чистую правду, но не могла допустить, чтобы у нее была такая интересная жизнь, – а ей, Маше Ремарк, нечем было похвастаться. Но как переплюнуть Машу Рильке? Интереснее сумасшествия может быть только самоубийство. Поняв это, Маша Ремарк удивилась собственному уму и стала сочинять историю своего самоубийства. По небу плыли серые облака, маленький ветер дул в лицо. Мимо прошла желтая, как листья под ногами, бездомная собака и, поглядев на Машку, опустила голову.
         – И вот я увидела маленький-маленький домик, – продолжала Маша Рильке. – А вокруг – красивый-красивый садик. И захотелось мне там полежать. Но вокруг садика – заборчик, а у заборчика – охранники, да еще и мужчинами оказались. Думаю – сыграю я им комедию┘
         "Ну, это она сочиняет, – решила Машка, уже сочиняя свою историю. – А вдруг не сочиняет? Нет, сочиняет... Хотя она такая... ненормальная – любую комедию разыграет".
         – Одела я все черное, черным платочком накрылась – и опустилась на колени у этого заборчика. Опустилась на коленочки – и ползу. Ползу вдоль заборчика – а юбка, которая была длинная, стала очень-очень короткая, потому что мне это было раз плюнуть. И пока охранники внимательно наблюдают, как я ползу, я тихонечко заползаю в садик, ложусь под самым красивым деревом. Легла – и тут же потеряла сознание.
         К этому времени Маша Ремарк уже в основном придумала историю своего самоубийства, остались только кое-какие детали. И, когда она представила себе свою историю в лицах, ей стало так жалко себя, что глаза ее наполнились слезами.
         – Ты что это, Машка? У тебя глаза мокрые.
         – Я вспомнила, что я тоже прошлым летом... Понимаешь, мне было плохо, очень плохо. Во-первых, никакого лета не было, был какой-то тихий ужас. Во-вторых, я встречалась с четырьмя идиотами, и с каждым ссорилась, ссорилась, ссорилась... Ох, извини, я тебя перебила.
         – Да, так вот... Потеряла я сознание и лежу. Тут до охранников дошло, что я лежу. Конечно, они меня подняли и на дорогу выбросили. И легла я на дороге, мирно так, спокойно, руки на груди, платочком накрылась. Мимо меня люди идут, иномарки едут, а я без сознания. Тут милиция приехала, взяли меня нежно под руки и в машину посадили. Тут ко мне сознание вернулось, стала я им о себе рассказывать и стихи читать. Тогда они говорят: может, вызовем скорую помощь?.. Так что у тебя было с этими четырьмя идиотами?
         – Все было со всеми четырьмя... Но как мы ссорились, это ужас! В конце концов они собрались все вместе, сказали мне все, что они обо мне думают. И заперли меня в моей комнате, в моей собственной комнате. Ты хоть можешь себе представить, что это значит – быть запертой в своей собственной комнате? Они заперли меня, чтобы я их всех не убила. В комнате было очень тихо, даже звенело в ушах. Какие-то муравьи ползали по стенам. И тогда я решила сама себя убить. Ну ладно, рассказывай дальше.
         – Приехала скорая, схватила меня и повезла в лес. Бросили на траву и стали думать: трахнуть меня или не трахнуть? А чтобы они ничего сделать не смогли, я срочно повысила себе температуру. Так что они только стояли и восхищались: ой, какая горячая женщина! Надо им обратно меня везти – а на носилки положить не могут, я сделалась тяжелая, почти восемьсот килограмм. И тогда они поняли, что надо меня везти в психушку. Положили голову на носилки, а она полтонны весит. Стали ноги забрасывать – голова с носилок слетела. Привязали они мою голову к носилкам моими же колготами, а ноги уже на земле. Тут ко мне сознание вернулось. Надоело мне все это, развязала я все путы и колготки – сама пошла в больницу. Лесок такой, речка, люди.
         – Где тут психушка? – кричу.
         Никто не отвечает. Кошмар какой-то. Что делать? Куда деваться? Пойду я, лягу на дорогу, полежу, отдохну. Делать мне нечего, приткнуться мне некуда. И стала я маленькая-маленькая, несчастная-несчастная, и сознание навек покинуло меня.
         – А как там, в психушке? – с интересом спросила Машка.
         – Не помню. Ничего не помню. Только дорожка голубая, полосатая, а вокруг леса, леса...
         И тогда Маша Ремарк стала ей рассказывать дальше.
         – Самое ужасное – это Толик. Я его побила уже в сотый раз, и он сказал, что больше не хочет жениться на мне. Но разве я могу жить, не выйдя замуж? А кроме него, никто не хочет жениться. И тогда я напилась кристепина и еще каких-то маленьких беленьких таблеточек. Но Толик испугался и убежал, а я в ночной рубашке вылезла за ним в окно, и тут-то на меня подействовали таблетки.
         Тут Маша сообразила, что не успела придумать самого главного. Почему, несмотря на самоубийство, она все-таки жива... И потому она решила не возвращаться к этой теме. И еще она решила, что Маша Рильке, конечно, про сумасшествие все выдумала, не может быть такого на самом деле. Впрочем, и она ведь тоже придумала, хотя иногда она мечтала покончить с собой. Конечно, можно попытаться, только все равно ничего не получится. И ничего не изменится. У нее была в этом четкая уверенность. Ничего не изменится, она может делать все, что угодно. Тут стоит глухая стена, ничего, кроме глупости и неловкости, из ее поступков не выйдет.
         – Маша, а у тебя были галлюцинации? – спросила Маша Ремарк.
         – Целая куча. Мы их в психушке бляцинациями называли.
         Прошло уже несколько дней после этого разговора, но стоило Маше Ремарк забыться, и она видела вдали, на проезжей части, Машу Рильке, лежащую с раскинутыми руками, накрытую черным платком. Сердце сжималось, и она спрашивала себя: подойдет ли она к ней, отвезет ли в больницу или сделает вид, что они незнакомы. И Маша Рильке, засыпая, снова и снова представляла себе Машу Ремарк, лежащую у подъезда дома, и задавалась тем же вопросом: узнает ли она подругу – или пройдет мимо, не оглядываясь? И обе знали, что ничего-ничего они не знают, ничего-ничего не понимают в этой дивной жуткой жизни".

         – Ну? – спросил мой собеседник и воспитатель.
         – Затянуто, скучновато... И главное, чего-то не хватает, – ответила я.
         – Вы правы, не хватает отношения.
         – Чего?
         – Отношения. Дело в том, что вы пока еще не имеете никакого отношения.
         – К чему?
         – К искусству.
         – Почему?
         – Отношение не поступило. Задержалось то ли в горисполкоме, то ли в опорном пункте милиции. – А зачем мне нужна какая-то бумажка из опорного пункта?
         – Ничего-то вы не понимаете в литературе... Как же это можно создать художественное произведение без всякого отношения? Разве вам не рассказывали, что в истинной литературе каждое слово должно быть пронизано авторским отношением, каждая деталь должна его выражать, иначе не будет никакого произведения. Ваши героини знали это уже на первом курсе. Вы плохо учились. Учились бы лучше – не стали бы писателем.
         – А кем бы я стала? Героиней?
         – Очень может быть. Вообще – зачем вам быть писателем? Это самый главный вопрос, который возникает при исследовании вашего творчества.
         – Меня тоже этот вопрос очень интересует. Пишу и думаю – зачем я пишу?
         – А вы умеете писать и думать одновременно?
         – К сожалению, нет.
         – Вот видите, не умеете – а беретесь. Разве вы не знали, что творчество должно быть осмысленным и целенаправленным? Ладно. Мы еще вернемся к целям вашего творчества и к вашему отношению.
         – Извините, про отношение я уже все поняла. Только – причем тут опорный пункт милиции? Честно говоря, я боюсь милиции и ее опорных пунктов. И я не одна такая – Мандельштам тоже боялся.
         – Что позволено Мандельштаму, вам не позволит никто, – сказал мой исследователь металлическим голосом.
         – Не позволят бояться?
         – Не позволят бояться! Бояться милиционера – это право надо еще заслужить.
         – Чем?
         – Отношением к творчеству! – и глаза его засверкали.
         – О Господи. Опять это отношение... – заплакала я. – Боюсь я, боюсь милиции... Не имею права – а все равно боюсь... Я не одна такая, Мандельштам тоже...
         – Что вы заладили – Мандельштам, Мандельштам. Ваш учитель – Николай Степанович Гумилев.
         – Почему я узнаю об этом последней?
         – А это уж мне виднее, кто ваш учитель и когда вам об этом узнавать. Я на этом деле семь лет сижу.
         – И за что же вас посадили?
         – За особые заслуги перед литературоведением. Так вот, ваш учитель Николай Степанович Гумилев требовал от литературы прекрасной ясности, которую он бы назвал кларизмом. А у вас никакого кларизма, потому что ничего непонятно.
         – Что же вам непонятно?
         – Вы сказали, что ваши Маши хотели превратить свою жизнь в литературное произведение. Но разве такие жизни могут превратиться в литературное произведение?
         – А что вас смущает?
         – Уж очень они патологические. Одна – патологически сексуальная, другая – патологически умная. И обе – патологически сумасшедшие.
         – А мне они кажутся абсолютно нормальными. Если вдуматься, в любой нормальной жизни есть место и патологии, и сумасшествию. Просто никто не хочет вдуматься и увидеть.
         – А вы увидели? Поздравляю: у героев – раздвоение личности, а у автора – мания величия.
         – Извините, этого диагноза мне еще не ставили.
         – Теперь поставят. В опорном пункте милиции.
         – Боюсь я, боюсь вашего опорного пункта...
         – Не бойтесь. Я еще не привлек вас в качестве обвиняемой. И надеюсь сохранить за вами статус свидетеля.
         – Свидетеля чего?
         – Обвинения, конечно. Мой горький жребий – стать путеводной звездой в низком мраке вашего творчества. Хочу поднять вашу голову вверх и увидеть звезды. Я даже выписал для вас кассету с выступлением профессора Ординарцера.
         – А кто такой профессор Ординарцер?
         – Экстрасенс и целитель всех времен и народов. Исцеляет с помощью телевизора. Первый сеанс – в опорном пункте. Идемте.
         Коленки у меня задрожали. Он облачился в белый халат, взял меня за руку и запел песенку про зайчика: "Зайку кинула хозяйка и пришил хозяйку зайка..." Мы шли по длинным улицам, мимо памятника в растопыренном пальто, под бледным осенним солнышком. Пахло бензином. Вот и девятиэтажка с аппендиксом в виде опорного пункта. Длинным коридором, пахнущим хлоркой, пришли мы в темную комнату, где стояли высокие кресла в клетчатых чехлах, как бывает в самолетах или автобусах дальнего следования.
         – Пристегнуть ремни! – раздалась команда.
         За моим креслом лязгнуло железо. Замигал экран. И на голубом мерцающем фоне возникла голова профессора Ординарцера. Она сказала:
         – Срочная телеграмма. Из Сыктывкара. После ваших телевизионных сеансов рассосались рубцы от аппендицита, выросли волосы и нормализовалось давление у всех членов нашей группы. Крепко обнимаем. Группа мазохо-мастурбантов восточно-тибетской медицины города Киева.
         Заиграла тихая музыка. Захотелось спать.
         – Лиепая, борт самолета. Во время вашего очередного сеанса мой муж скоропостижно скончался. С глубокой благодарностью. Татьяна Глотова, журналист.
         Потом на экране явилась толстая блестящая женщина:
         – Анатолий Иванович, я от вас теряю сознание, падаю в обморок и нахожусь в бессознательном положении. И в трансе худею, худею. Худею...
         Тут она упала в транс, и ее куда-то унесли.
         А я стала оглядываться, насколько позволяла высокая спинка кресла. Рядом со мной, тоже прикрученная ремнями, Маша Рильке пальцами выстукивала марш Мендельсона.
         – За что ты здесь? – спросила я.
         – По соучастию, – сказала она и показала зубы.
         – В чем?
         – Сама знаешь, – сказала она и запела: "Стучал дятел – достучался, писал писатель – дописался". – Будет тебе, стукачка.
         В следующем ряду сидела Маша Ремарк, а рядом с ней – Толик Кортасадер, и еще какой-то неизвестный мужчина, с длинными блестящими волосами, и еще несколько лиц расплывались в темноте. За каждым креслом – темная фигура милиционера, за моим покачивался белый халат моего исследователя и воспитателя.
         Между тем на экране опять явилась голова.
         – Начинаю сеанс. Примите удобное положение каждый на своей точке опоры. Сейчас приступим к исцелению. Вы уже знаете: я могу сделать так, что вся страна, как один человек, будет смеяться. И еще могу сделать так, что все будут плакать. Но я этого не сделаю. Я не внушу вам ничего, кроме самого хорошего: излечения от псориаза, мастопатита, чиряков и других воспалений души. После моих сеансов люди спонтанно начинают писать стихи, протоколы, рекламные объявления, у них рассасываются киллозные рубцы и исчезают душевные муки, они обращаются в христианство и другие религии. И еще телеграммы.
         – Сугробы Подмосковья. После вашего последнего сеанса полностью исчезли головные боли, мучавшие меня уже полгода в результате сифилиса третьей степени. Дайте установку на излечение гонореи. В. Долотова, пенсионерка.
         – Требую внушить всем необходимость твердой руки и порядка. Верный сталинец Лазоркин.
         По экрану под синтетическую неторопливую музыку все плыла и плыла напряженно бодрствующая голова профессора Ординарцера с детским чубчиком, волевым подбородком и затравленным взглядом исподлобья. Плыла она поверх других голов, спящих и качающихся в такт музыке. Все кончалось.
         – Профессор Ординарцер – осенний сон моей жизни, – мечтательно сказала Маша Рильке. – Я от него балдею.
         – Это от тебя и требуется, – отозвался Толик. – Если балдеешь – значит, вылечишься.
         – И музыка такая великолепная, – сказала Маша Ремарк. – Как будто качаешься на волнах все выше, выше, все поднимается, поднимается...
         – Это у тебя-то поднимается? – удивился Толик.
         – Это все бывает по-разному, – философски заметила Маша Ремарк и положила голову Толика на свою цилиндрическую грудь.
         И мы сидели, напряженно прислушиваясь к себе, думая, что там, внутри, таинственно, неведомо для нас, может быть, что-то растет или рассасывается или поворачивается в обратную сторону, короче, что-то происходит. И где-то там же, внутри, уже понимали, что ничего не происходит, а если происходит, то не с нами.
         А профессор Ординарцер читал последнюю телеграмму.
         – Уважаемый доктор! После ваших четырех сеансов у меня проснулось сознание. После пятого и особенно после шестого сеанса оно уснуло, однако появились боли в области головного мозга. Прошу избавить меня от всего этого. Просто Мария, местный классик.
         Прочитав эту телеграмму, профессор задумался, почесал лысину и опять задумался. Экран погас.
         Всех вывели из зала. И я пошла за своим воспитателем по длинному узкому коридору.
         – Руку!
         И я дала ему руку. Мы шли долго, и я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок все ниже. И вот мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.
         – Куда вы меня ведете? – спросила я.
         – В архив, – сказал мне воспитатель.
         – Как – в архив?
         – Очень просто. Все телеграммы, адресованные профессору Ординарцеру, мы сдаем в архив согласно предписанию начальника опорного пункта Двигуна.
         – Но при чем здесь я?
         – Вы давали телеграмму?
         – Не давала.
         – Вам никто не поверит. Под телеграммой – ваша подпись, в телеграмме – ваша симптоматика.
         – У меня нет болей в области головного мозга.
         – Не волнуйтесь, будут.
         – Я не считаю себя местным классиком.
         – А это уж нам виднее. Мы всех классиков расставим по местам.
         – Ну ладно, пусть, я дала телеграмму. Ну и сдавайте ее в архив.
         – А вы нужны для полного комплекта. Идите.
         И он стал спускаться вниз. А я, понурив голову, шла сзади. Не было сил ни закричать, ни остановиться, ни проснуться.
         Но я все-таки проснулась все в том же самолетном кресле. Машу Рильке и Машу Ремарк выводили. Толик громко храпел.
         – Руку! – услышала я над головой.
         Я дала руку. Мы опять пошли по гулкому коридору. Мой провожатый опять облачился в белый халат.
         – Вы по-прежнему воспитатель? – поинтересовалась я.
         – Отчасти.
         – А от другой части?
         – Фельдшер.
         – А кто такой фельдшер?
         – Воспитатель животных.
         Шли долго. И я начала догадываться, что мы идем вовсе не туда, откуда пришли. Коридор становился все уже, потолок – все ниже. Мы остановились перед лестницей, ведущей куда-то вниз.
         – Опять в архив? – спросила я.
         – Откуда вы знаете? – удивился он.
         – Знаю. Я все знаю, – и, покорно сложив руки за спиной, я стала опускаться вниз.
         Это был большой подвал, длинный, как коридор. Под потолком через каждые пять метров торчали тусклые электрические лампочки. Через пролом в стене врывалась темнота.
         В конце коридора была какая-то дверь. Фельдшер открыл ее. За столом сидел плоский мужчина с унылыми усами, в белом халате поверх милицейской формы. Я поняла, что это тот самый Двигун.
         Я оглянулась. Вдоль стен стояли огромные деревянные полки, как и положено в архиве. Но они в основном были пусты, зато на полу валялись черные папки. Фельдшер и Двигун шептались, улыбаясь друг другу.
         – Так что же мы будем делать с ее отношением к искусству?
         – Как обычно, – ответил Двигун, потирая бледные руки.
         – А если не подействует?
         – Прибегнем к вскрытию. Но я почему-то в нее верю.
         – Ложитесь! – сказал Двигун.
         Я стояла.
         – Лицом на пол! – прикрикнул он.
         Я легла. Надо мной склонился какой-то черный аппарат. В голове зашумело. Стало темно.
         – Можно встать.
         Я встала. Плоский мужчина закрыл за нами дверь.
         По дороге мой фельдшер поддерживал меня под руку и рассказывал замшелые анекдоты о буднях милиции. Я молчала, глядя в землю.
         Придя в свой кабинет, он посадил меня за свой письменный стол. На столе лежали листки со множеством граф и рубрик.
         – Я должен проверить действенность сеанса. Заполните все графы и рубрики этого отношения. Помните об ответственности автора за каждое написанное им слово. Вы должны написать все, что думаете о своих героинях. Подсказываю. Герои могут быть сексуальными и сумасшедшими. Но автор все-таки должен быть умнее, чище и светлее. А самое главное – он должен их все время куда-то вести. Эти графы помогут понять, куда нужно привести героев. Пишите, и пусть ваш талант поможет вам.
         Он вышел, мягко притворив дверь. Лист был испещрен длинными извилистыми линиями, на которых было написано: "пути". По бокам еще были отдельные графы с надписями: "античный синкретизм", "романтическая ирония", "барочная порочность", "интертекстуальный вагинизм" и "модернистский псориаз". Эти графы пересекала волнистая полоса с надписью "сумерки". А в конце листа в белом ламинированном промежутке стояло три слова: Истина, Добро, Красота, окруженные восклицательными знаками, и сияло солнышко. А на обороте – таблица с графами "Диагноз", "Клиника", "Лечение". Последняя графа меня сильно напугала.
         Я знала, что как бы ни старалась, все равно не разберусь. Конечно, очень хотелось бы получить это неведомое отношение. Мало ли, вдруг пригодится... Хочется все-таки стать полноценным писателем со своим отношением ко всему. Но талант куда-то убежал и не хотел возвращаться.
         Неумение заполнить правильно все рубрики я объясню моему исследователю приступом топографического идиотизма. Этой болезнью часто страдают писатели и евреи. Значит, остается одно – просто написать, что я думаю о своих героинях. А разве я о них думаю? Ладно, буду писать, а там разберемся.

         "Что со мной такое? Я знаю – просто тоска. Избыток силы и тоски – с этим много не живут, зато много пишут. Ну что ж, моим героиням уже поставили диагноз, хотя они еще в самом начале своего пути и ничего, в сущности, не сделали.
         Сумасшедшие они или нормальные? Не очень нормальные, но и не очень сумасшедшие. И оттого, что они не очень сумасшедшие, они еще и врут, будто они очень сумасшедшие. Я вообще удивляюсь, до чего лживые люди эти сумасшедшие. Это значит, что сумасшествие – не освобождение, свободный человек врать не будет. Ложь и путаница, путаница и ложь – одно порождает другое.
         Человек – это звучит одиноко. А человек свободный – он вообще не звучит; а только мучится. И чем больше мучится, тем чаще врет, что мучится еще больше. А чем чаще врет, тем быстрее сходит с ума. А сойдя с ума, еще больше начинает врать. Я ведь тоже сумасшедшая. Потому что я все время вру. Все время выдумываю и вру, и сейчас даже вру, будто бы я вру. И сколько скольжений, ухищрений и маневров для того, чтобы вы подумали, что я на самом деле выдумала этих Машек. А я их вовсе не выдумала, они были на самом деле, были – и от этого сошли с ума, я не виновата. Впрочем, что ж это я опять вру?
         Если написаны "Записки сумасшедшего", то сумасшедшие записки еще писать и писать. И теперь понятно, чем произведение отличается от текста. Если в произведении наше сумасшествие субъективировано и локализовано, то в тексте оно внесубъектно, размыто и в конце концов переходит в сам текст.
         Потому-то создатели произведений часто сходят с ума, а писатели сумасшедших текстов остаются в добром здравии. Впрочем, это правило не подтверждается исключениями.
         Правда в том, что все врут от одиночества – и нормальные и сумасшедшие, потому и так зыбка грань между ними. И все врут о благостности одиночества – только чтобы никто не заметил, как больно. И ничего не остается – только молиться, чтобы Бог хоть как-нибудь утишил эту боль, хоть на самую маленькую каплю, если только можно, Господи.
         Вот и мне бы сейчас помолиться. Почему, когда ночь, хочется плакать? А потом спишь, как сурок, зарывшись в мятые, теплые, родные тряпки... Вот тогда и молишься, и навстречу из сна выходит длинная беременная бабка.
         – Пойду скажу о твоих просьбах Богу, – говорит она.
         Я знаю, она скажет. Вот она сидит на лужайке и ест мертвенно-серый хлеб. Кажется, я видела этот сон, а может, наврала, сочинила. Конечно, сочинила – какой же это сон в кабинете следователя? Я одна. За окном – собачья ночь. А человек – это звучит одиноко, что бы он ни сочинял.
         А тем более, я сочиняла как-то неправильно. Мои Машки как-то уж очень быстро стали взрослыми – в смысле, стали спать с мужчинами и сходить с ума. А может, потому это и произошло так быстро, что на самом-то деле они взрослыми не стали. Я пока еще точно не знаю, взрослые они или не взрослые, но точно знаю, что мой следователь обязательно сделает мне замечание: у них же не было детства! Как же так, – скажет он, – лишили своих героинь детства, этого чудного периода, в который сеется все самое разумное, доброе, вечное в доверчивую детскую душу. Так что придется срочно сочинить им хоть какое-нибудь детство, слава Богу, оно у них одно на двоих. Конечно, это я только так говорю, что я сочиню, на самом-то деле я просто пришла к Маше Ремарк, позвала Машу Рильке и сказала им:
         – А ну, расскажите мне про свою мать. В любом уважающем себя романе рассказывается о детстве, отрочестве и юности героев.
         – Некогда мне. – ответила Маша Ремарк. – Не видишь – я себе ноги брею.
         – А я себе сочиняю новую поэму, – сказала Маша Рильке. – Не до детства мне и не до матери.
         – Ну ладно, – сказала я Маше Ремарк. – Брей ноги и рассказывай.
         – Не могу я. Бритье ног – слишком серьезное занятие.
         – Но я тебе дам пива.
         – Ладно, так и быть. Давай свое пиво.
         – Я тоже хочу пива, – сказала Маша Рильке.
         – Ты пишешь поэму, – напомнила Маша Ремарк и убрала пиво в холодильник. Потом она села и закурила, опершись локтями на кривой и шатучий стол. Вдоль хлебницы пробежал таракан. Холодильник загрохотал – и умолк.
         – Ну вот, – сказала Маша. – Мы родились давно и неправда. У любого писателя и поэта в детстве есть женщина, которая рассказывает сказки. Вначале она мать, бабушка, тетя, няня, потом она становится женой и Музой. И наша мать рассказывала нам сказки. Но память у нее была плохая, и сказки эти были неправильные: "Жили-были дед и баба, – рассказывала она. – И была у них внучка Машенька. И было у Машеньки яичко – не простое, а золотое. Дедка за бабку, бабка за дедку, тянут-потянут, вытянуть не могут. Мышка бежала, хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Идет мимо медведь и спрашивает: "Терем-теремок, кто в тереме живет?" "Я – мышка-норушка, я – лягушка-квакушка, а ты кто?" "А я – ежик, ни головы, ни ножек". Дед плачет, баба плачет, а курочка кудахчет: "Как выскочу, как выпрыгну – пойдут клочки по закоулочкам".
         – Папа у нас тоже был ненормальный, но спокойный. Помню, он очень трубы любил. Ходит, бывало, по квартире и все батареи гладит, к раковине подойдет – поцелует.
         – А трубы у нас всегда были старые, и ржавчина с них сыпалась от поцелуев, – вставила Маша Рильке.
         – А папа говорил: "Не меняйте трубы. Поменяете – плакать буду", – продолжала Маша Ремарк. – Водопроводные трубы, говорил он, такие же, как музыкальные, только не так играют.
         Но мама не выдержала и поменяла трубы. В этот день Маша Рильке написала первое стихотворение, потому что все трещало, пахло карбидом, везде валялись маленькие железяки и курить было нельзя. Маша Ремарк решила, что она тоже напишет, – что она – рыжая?
         А папу мама посадила в шкаф, чтобы не путался под ногами. Но он не успокоился, а кричал на весь шкаф, что трубы менять нельзя, в них живет мышка-норушка, лягушка-квакушка и он – старый ежик, ни головы, ни ножек.
         В конце концов Машки стали грязные, и мама повела их в баню. Баня – это такое гомосексуальное заведение, поэтому они пошли к женщинам. Голых женщин было так много, они были такие разные, что у Машек разбежались глаза. Мама посадила их в тазик и сказала:
         – Только не писайте в воду.
         И ушла. Они сидели в тазике и не писали, хотя очень хотелось.
         – Такое у меня первое воспоминание детства. – сказала Маша Рильке. – Я сижу в тазу и не писаю, а вокруг куча голых женщин самых разных размеров и расцветок. И тут в бане стало совсем темно. Закричали женщины, попадали тазики, опрокинулись скамейки. И страшно стало. Я смотрю в темноту, а мамы нет. Где она? Куда делась, потерялась? Вокруг темнота, голые тетки визжат, я сижу в тазу и плачу, а мамы нет, а писать хочется. Баня опустела. Где мама? Где я? Никого нет. Где-то капает вода, слышится плач. Оказывается, это я плачу. Ощупью вылезаю из таза. Холодно, мокро. Скользко, под ногами хлюпает.
         – Вечно ты себя жалеешь, Машка, – сказала Маша Ремарк.
         – Мы пошли неизвестно куда, ничего не было видно. Идем ощупью, я спотыкаюсь, падаю, поднимаюсь, держась за стенку, Машка куда-то потерялась, потом нашлась, но упала – и плачет, а стенка склизкая и холодная, на ней какие-то грибы, в темноте наткнулись на опрокинутую лавку, упали – и вдруг увидели светлую щелочку под дверью. И я, как ночное насекомое, бреду на свет, а за мной, тихо всхлипывая, – Машка.
         Дальше была улица, и маленькая девочка спросила их:
         – Вы что – эксгибиционистки?
         – Мы такие же, как ты, – сказала Маша Ремарк, потому что не знала такого слова.
         – Неправда, – ответила маленькая девочка. – Я получаю сексуальное удовольствие просто так, а вы – потому что вас кто-то видит и боится. Может, вы все-таки оденетесь? У меня есть лифчик.
         – Это не лифчик, это чепчик для сиамских близнецов.
         – Вы еще привередничаете? Я бы на вашем месте все-таки оделась... и куда только смотрит ваша мама?
         – Мы ее как раз ищем.
         – А где вы ее потеряли?
         – В бане.
         – Она любит голых женщин?
         – Мы никогда не видели, чтобы она их любила.
         – А что еще можно делать в бане? И зачем еще они нужны? Просто она любит голых женщин. Она была голая, когда пропала?
         – Да, – ответили Машки смущенно.
         – Голая женщина может любить только голых женщин, – сказала маленькая девочка веско и добавила, основательно подумав, – или мужчин.
         И тут они увидели своего папу. Он шел, сгибаясь под тяжестью длинных водопроводных труб и кричал:
         – Трубы оцинкованные, иерихонские, с медно-купоросной пропиткой...
         Девочки побежали к нему:
         – Ты куда, папа?
         – Ухожу я. Обидели вы меня. В баню не взяли... Трубы поменяли... И мама твоя любит не меня, а голых женщин.
         И он пошел, сгибаясь под ношей и тихо плача. Торжественно и печально он шел вдоль реки.
         – И я сквозь слезы видела эту реку и маленькую фигурку отца за поворотом, – закончила Маша Рильке, – И вот теперь я не помню отца и не помню мать, и не знаю, любила ли она голых женщин – моя мать, потерянная в бане. Я помню только эту реку – поток черного чая среди тоскующих деревьев.
         Так сказала Маша Рильке, и я записала все слово в слово.
         – Да, невеселое у тебя было детство, Маша. Теперь я могу объяснить моему исследователю, почему ты хочешь стать писательницей, – тебя же забывали одну в темноте.
         – Да, – сказала Маша Рильке. – Так она меня и забыла на всю жизнь – одну в темноте.
         "Разве ж в темноте что-нибудь хорошее напишешь... – подумала я. – А сотворить что-нибудь художественное хочется. И, кроме жизни, ничего тут не остается. Ничего у нас нет, кроме жизни".
         – И отец куда-то делся... Я его вообще редко видела. Я считаю, это из-за нее. И я такая из-за нее... Недоделанная....
         – Какая?
         – Такая, что ты, просто Мария, обо мне пишешь. О ком-нибудь хорошем, конечно, не стала бы.
         Я подумала – и правда.
         – А ты ей письмо напиши, – сказала я Маше Рильке. – Тому, кто во всем виноват, всегда письма пишут.
         И Маша Рильке села писать и скоро принесла мне закапанный пивом листочек.
         "Здравствуй, мама! Пишет к тебе твоя дочь – старая и из-за этого плохая. Мне уже исполнилось двадцать лет, а ты этого даже не заметила. Ты вообще не замечаешь, как я расту, но это и лучше: ты не знаешь, как я для своего возраста выгляжу. Впрочем, если бы ты видела весь этот ужас, я бы и не писала тебе.
         Знаешь, мама, чем я сейчас занимаюсь? Гляжу на себя в зеркало. На голове у меня ни одного седого волоса, а вот на лобке – целый один. Не рано ли? Седина, я знаю, бывает от нервов, переутомления и всякой такой ерунды. Не покраситься ли мне в сиреневый цвет, как ты думаешь, мама? Мой любимый цвет – сиреневый, а ты, конечно, этого не знаешь. И еще я люблю свежие сладкие булочки – такие мягкие, пушистые. Я их могу есть целый день, и ничего мне больше не надо. Во рту так сладко, в голове так пусто, а в душе так одиноко. А еще я люблю маленьких толстых мужчин, потому что большие не обращают на меня внимания. Впрочем, маленькие тоже.
         Вот скажи, мама, почему так? Как только я решу с каким-нибудь мужчиной лечь в постель, он сразу хочет в туалет и больше никогда оттуда не выходит. А если и выходит, то начинает разговор о Канте с Гегелем, поляризации диэлектриков и правиле буравчика. Как ты думаешь, мама, чем они занимаются в туалете, что они в нем находят, чего нет во мне? Ты, конечно, скажешь, что я одна во всем виновата, и будешь права, потому что каждый человек один и каждый виноват, но, мама, я же не могу быть виновата во всем. Ты права, в этом-то я больше всего и виновата, извини. Но я правда не могу, сил у меня нет волочить эту вину по жизни. Поэтому, пожалуйста, скажи мне, что я хоть в чем-нибудь не виновата, ну хотя бы в том, что мужчины прячутся от меня в туалете. Ведь это у них комплексы, а не у меня – правда, мама?
         Мне кажется, что у меня нет никаких комплексов. Я отдаю себе отчет во всех своих тайных желаниях. Например, мне очень хочется увидеть член своего отца. Просто интересно, откуда я взялась такая ненормальная? Я думаю, и тебе, мама, это интересно. Во всяком случае, ты мне не раз об этом говорила. И еще у меня есть одно тайное желание – чтобы меня любили. Но меня никто не любит, поэтому я сама люблю себя. Я себя люблю – но без всякой взаимности. Я себя люблю безмолвно, безнадежно, томима то робостью, то ревностью, я себя люблю так искренно, так нежно, как дай мне Бог любимой быть – ну хотя бы тобой, мама.
         Впрочем, у меня была настоящая любовь. Вначале в городе К., потом в городе Д., а потом по телефону. Не знаю, как об этом говорить – когда говоришь о любви, всегда неловко, и кажется, будто придумываешь. Я, правда, много придумала в своей жизни, придумала – и поверила, и стала жить – и ничего, до сих пор живая. Но то, что я расскажу тебе, было со мной взаправду, хотя мне уже не очень в это верится.
         Все началось с того, что в городе К. я напилась пьяная. Это с каждым может случиться, мама, и с тобой тоже, жизнь длинная, так что не волнуйся, еще успеешь. Я шла по городу, и меня тошнило. Тошнило на автобусную остановку, тошнило на какие-то щербатые ступеньки и на эту гадкую реку, что течет у них посреди города. Короче, я не помню, откуда он появился, а было темно. Он сказал, что проводит меня, и проводил к себе домой. Но это был не его дом, а какой-то Люды – в лохматом халате и с огромным огурцом в руке.
         – Вот так, – сказала Люда. – Опять я должна всем твоим дурам вытирать нос.
         – Но я же не прошу всем, – ответил он.
         Но Люда не вытерла мне нос, а выставила нас за дверь. Тут он и сказал, что его зовут Коля и что он меня любит. Мне никто не говорил таких слов, ты же знаешь, мама, поэтому я очень обрадовалась. И опять мы шли по улицам, длинным и черным, и обнималась в гулких дворах, где висело дырявое белье. Я вспомнила про свою гостиницу, когда было уже утро, а мы шли по безлюдному городу в лучах восходящего солнца и целовались, как сумасшедшие.
         – Я женюсь на тебе, – сказал Коля. – Вот только разберусь с Людкой – и сейчас же женюсь.
         – И сколько на это понадобится времени? – спросила я.
         – Четыре года, – ответил он, не задумываясь.
         Да, мама, четыре года – это большой срок, но лучше хоть какой-то срок, чем бессрочное ожидание неизвестно чего. Ждать – это нормально, это наше женское, как менструация, даже когда проходят все сроки – все равно ждешь. Куда ж деваться?
         А потом мы поехали в город Д., и кочевали из общаги в общагу, и ночи горели бледным огнем, и окна были раскрыты, а он рассказывал, как он тонул в реке, и я видела мутную свинцовую воду, серые сандалии на желтом песке и плакала. Я часто плакала днем и летала ночью, раньше я никогда не летала, понимаешь, это чувство отрыва, когда камнем под землю или поездом под откос, и десять футов тебе над гробом. Коля говорил, что задница у меня красивая, но грудь висит и талия могла бы быть тоньше, и даже подарил мне бутылку одеколона.
         Но надо было возвращаться – и я вернулась. Сколько я плакала – не буду рассказывать. Он позвонил мне через месяц. Его голоса я не узнала.
         – Как дела? – спросил он.
         – Где ты? Как ты? – надрывалась я.
         – Трудный вопрос, – ответил он. – Мне нужно над этим подумать. И вообще обо всем. Короче, не жди. Ничего тебе больше не скажу.
         – Но зачем?.. Но почему?.. – кричала я в трубку, но мне отвечал только треск, свист, грохот и дикое пение.
         Вот и все, мама. Понимаешь, это действительно все. Может, меня любили недолго, но зато на самом деле. Ты, конечно, мне не веришь, ты не помнишь, на каком курсе я была в городе К. и в городе Д., что я там делала, чем объяснила в институте свое отсутствие. Может, это была какая-то студенческая конференция, вполне возможно, я ведь умная, как ни странно. Умная – пока никто меня не любит, а если любовь – сразу же становлюсь сумасшедшая. Ты этого не знала? Ты вообще многого не знаешь, для того я тебе и пишу, чтобы ты это поняла.
         Конечно, ты возразишь мне, какое это письмо? Это игра в письмо, обыкновенная постмодернистская игра, ты же знаешь все эти слова, мама, ты же умная. Но что поделаешь, мама, если я так глупо устроена, не умею писать просто, всегда получается или стихотворение, или верлибр, или вообще какой-нибудь гибрид. Недавно писала заявление о приеме на работу – так вышла мелодрама. Это уже клиника, мама, или судьба.
         Клиника или судьба – то, что я ищу любви, хотя прекрасно знаю, что таких, как я, не любят. А вот Машу Ремарк должны любить, и потому я буду с ней рядом. Мне ничего не остается, только любить тех, кто любит ее.
         Вот так, мама. А в сиреневый цвет я все равно покрашусь. А потом куплю себе целую кучу теплых маленьких булочек, приду домой и буду их есть, есть и плакать. Не знаю, какой в этом смысл. И не знаю, что у меня такое вышло – и не письмо, и не литературное произведение. Но с этими произведениями лучше вообще не связываться. Читала недавно книжку – думала, комедия. Вчиталась повнимательнее – такая драма. Прочитала через два дня – самая настоящая трагедия. Потом посмотрела на заголовок – оказалось, басня.
         Ты смеешься? Это радует. Я тоже смеюсь. Это радует еще больше. Пора уже мне кончать это письмо, но кончить на бумаге – это совсем не то, что кончить в жизни. Хочется написать еще какую-нибудь умную фразу, но умные фразы у меня закончились. Аминь. Твоя дочь Мария".
         Маша Рильке стояла надо мной, и волосы ее, свежевыкрашенные, разметались, как рыжие перья. Она ждала моего приговора.
         – Годится, – сказала я. – Ты умеешь писать письма. Пожалуй, это твой жанр.
         – Нет такого жанра, Мария. Я смотрела словарь литературоведческих терминов.
         – Теперь будет. Я договорюсь с литературоведами, Бог с ними. Значит, у тебя была любовь?
         – Да, но тех, кто любил Машу Ремарк, я любила больше. А она таки вышла замуж.
         – Вышла замуж?
         – Еле-еле, с грехом пополам, за Толика Кортасадера. Он, хотя любил и страдал, но не думал, что надо жениться. Так что нам пришлось ему объяснить.
         – Вы вместе ему объясняли?
         – Конечно, у меня даже было больше аргументов, я же умнее, хотя некоторые и не нашли у меня философского склада.
         – И что же дальше?
         И Маша Ремарк вместе с Машей Рильке, перебивая друг друга и смеясь, поведали мне, как месяца через три после свадьбы, придя к себе домой на рассвете с каких-то ночных бдений, Маша Ремарк вынуждена была воскликнуть:
         – Боже мой! Что это? Что это такое?
         – Что – что? – пробормотал Толик Кортасадер, с трудом просыпаясь.
         – Ну, вот это вот – что это?
         Оглядевшись, Толик обнаружил в своей постели Машу Рильке и поинтересовался, что она там делает.
         – Сплю, – невозмутимо ответила Мария.
         – Но почему именно со мной? – удивился он. Он вообще был странный, как поняла тут же Маша Ремарк.
         – А чем ты хуже других? – был ответ, совсем в духе драмы абсурда, что с гордостью заметила про себя Маша Рильке.
         Маша Ремарк, конечно же, не выдержала. Заломив руки и упав в обморок, она воскликнула:
         – О Боже! И это – мой муж?! И это – моя лучшая подруга?! – так, по ее мнению, должна была вести себя героиня женского романа.
         – Понимаешь, я даже не представляю, как она сюда проникла, – бормотал Толик. – Пробралась, просочилась... Ну, что же с ней было делать?
         – Бедная Маша, – сказала Мария Рильке. – Я тебя всегда любила и жалела, но теперь жалею и люблю еще больше. Как ты можешь жить с таким мужчиной? В нем же нет почти ничего мужского.
         – Почти?
         – Да и то, что есть, – такое маленькое и сморщенное, глядеть не на что.
         Тут Маша Рильке и объяснила Маше Ремарк, что ее постель – единственная возможность к ней прикоснуться.
         Этого Маша Ремарк выдержать не могла. Она выскочила в ночь, как в романе, и тут же пошел дождь, как в романе, и за минуту Маша вымокла до нитки, а дождь все лил и лил, и фары машин плясали в жирных лужах, а она бежала по мокрому асфальту, а за чужими окнами раздавался смех и звон бокалов.
         Устав, она присела на скамейку у какой-то остановки, и, уже не сдерживая себя, разревелась. Над ней наклонилась нищенка, тронула за плечо:
         – Пойдем ко мне, налепим вареников, нажремся, – сказала она. – Тебе сейчас нажраться надо, девушка.
         – Нет у тебя никаких вареников, дура ты старая. Тебе самой жрать нечего.
         Нищенка пожала плечами и растворилась во тьме. Долго, долго плакала Маша Ремарк на остановке, долго, долго читала себе в утешение свои самые большие стихи, а делать было нечего, она вернулась домой и развелась с Толиком Кортасадером.
         Тут вмешалась Маша Рильке.
         – Что это она все тебе про себя рассказывает? Я писала матери письмо, пусть теперь она пишет. Нечего тянуть на себя одеяло.
         – Не могу я писать матери, она у меня в больницу сослана, давно и бесповоротно. Сидит она у больничного окна, все во двор смотрит, а там больные гуляют в больничных халатах и дети чужие смеются, и колокол звенит соседней церквушки. И потому не могу я писать письмо своей маме, а больше никого у меня нет.
         Но тут уж я была тверда и настойчива: если одна героиня пишет письмо матери, то и другая должна писать матери, этого требует порядок и симметрия. К тому же обращение к матери раскрывает все тайные комплексы.
         – Пиши к матери, – сказала я Маше Ремарк, – иначе разжалую из главных персонажей во второстепенные.
         Никакой главный персонаж не хочет во второстепенные, и потому Маша Ремарк заплакала.
         – Ну не могу, не могу я писать своей матери.
         – Какая же ты писательница, если матери написать не можешь?
         – Я не писательница, я поэтесса.
         – Ладно. Ты пиши общей нашей матери, той самой, которая у нас одна на всех и без которой мы, интеллигентные люди, двух слов связать не можем.
         И Мария начала писать.
         "Мать моя! Пишет тебе дочь твоя Мария. В первых строках моего письма передай мой привет отцу моему, которого я никогда не видела и не подозревала об его существовании, и только сейчас до меня дошло, что если я живу на свете столько лет, то должен же у меня быть какой-нибудь отец. Во вторых строках моего письма купи мне, наконец, новый тазик, а то старый совсем прохудился, развалился пополам, раскололся, кто еще мне новый таз купит?
         И в третьих строках моего письма поздравляю тебя с моим днем рождения. Конечно, я тебя не спросила, рождаться ли мне на свет, но извини, я была еще в таком возрасте, когда это было трудно. Ты же сделала свое дело, с чем тебя и поздравляю.
         Наконец, в четвертых строках моего письма расскажу тебе, мама, про наболевшее. Моя жизнь была прекрасна и упоительна тем, что я всегда любила людей. Причем людей я любила всяких – и мужчин, и женщин, и бедных, и богатых, и умных, и глупых. А это бывает очень редко, если любишь не абстрактно, а конкретно. Моя любовь была конкретна и деятельна: я входила к человеку в дом, я садилась на стул, ложилась на кровать и начинала его любить. Люди же мне отвечали черной неблагодарностью.
         На заре туманной юности, мать моя, был у меня первый муж. Звали его Толик Кортасадер, был он кондуктор с образованием. Я его выгнала, но он меня бросил и ушел к моей лучшей подруге.
         Это ли не черная неблагодарность? Что он нашел в моей лучшей подруге, кроме умного вида и бесформенной задницы? А я даже этого в ней не нахожу. И что она нашла в нем – мыться и чистить зубы он отказывался из глобальных соображений. Короче, через месяц я поняла, что неправильно его выгнала.
         – Господи! – молилась я. – Сделай, чтобы он ко мне вернулся! Ах, если бы Машка выгнала его ко мне обратно...
         И я решила пойти к Машке Рильке. Я буду плакать, – думала я дорогой, – во всех романах брошенные жены приходят к сопернице и умоляют ее на коленях. Я скажу, что только она может меня спасти. Я буду биться об пол и рыдать, она даже удивится, поднимет меня, обнимет и всем расскажет, какая я необыкновенная женщина с сильными чувствами.
         И, приняв рыдающую позу, я пришла к ней. О, мама, ты не представляешь, как было все ужасно дальше!
         – Ах, только ты можешь меня спасти, – сказала я не своим голосом.
         – Спасти тебя – но зачем? – удивилась Маша Рильке.
         – Не задавай глупых вопросов. Ты же знаешь, зачем я пришла, – сказала я. Язык не слушался. Слова были деревянные...
         – Ты пришла, предлагаешь себя спасти, обзываешь мои вопросы глупыми – с тобой все в порядке?
         – Нет, не все, – и я забормотала все тем же непослушным голосом, что я ее прошу, что я ее даже умоляю, но я не то совсем хотела сказать, то есть, зря я его выгнала, пусть Маша скажет Толику, чтобы он бросил ее и вернулся ко мне, нет, это какие-то идиотские слова. Все это зря, все напрасно, я веду себя как идиотка, но пусть она скажет Толику, она же видит, что я плачу. Господи, что за идиотское бормотание!
         Я долго терла глаза – но слезы так и не появились. Я хотела броситься на колени, но побоялась, что будет слишком много грохота. За стеной кто-то что-то забивал. Жестко стучал молоток, что-то двигалось, падало и материлось.
         – Но не лучше ли тебе самой поговорить с Толиком?
         – Я пробовала – все напрасно.
         – И ты думаешь, меня он послушается?
         – А ты скажи, что уважать его перестанешь.
         – Нужно ему мое уважение...
         – Ладно, жизнь длинная, а мир тесен. Скоро мы с тобой встретимся, – сказала я и ушла в полной безнадежности.
         И мы действительно встретились через месяц в трамвае. Я сразу заметила у нее бланж под глазом. Представляешь, мама, она даже не позаботилась его запудрить.
         – Девушка, скажите, пожалуйста, что это у вас под глазом такое красивое? – нежно поинтересовалась я.
         Конечно, Маша Рильке меня узнала. Она стала белая, как в мелодраме, и сказала чахлым голосом:
         – Не думала я, Мария, что встречу тебя. Но раз уж пришлось... Короче, забирай его.
         – Как это – забирай? Куда я его заберу?
         – Нет, не отказывайся. Он же ненормальный. Он же снова начал учить цыганский язык и достал уже всех окрестных цыганок. Он им относит всю свою жалкую зарплату кондукторскую, он записывает ихние гадания и жениться больше не хочет.
         – Ну, так выгони его – и все дела.
         – Не могу я его выгнать... Я-то думала, что прикасаюсь к чему-то светлому и чистому, а он оказался темным и ужасно грязным.
         – Ну, я же тебе говорила.
         – Он меня ни во что не ставит. Ты приходи, забери, он тебя послушается... Все равно вряд ли он женится.
         – Интересная ты девушка, Маша. То отдай тебе мужа, то забери. У меня могут быть уже другие планы.
         Ты знаешь, мама, у меня и правда были тогда другие планы. И я уже давно, десять дней назад, поняла, что Толик Кортасадер – это пройденный этап и что меня ждут великие дела. Ах, мама, ты должна меня понять, ты же все-таки мне мама, а не просто женщина. У меня была осень, у меня был творческий запой, я жила с любимым человеком и читала любимую книгу, и неважно, как звали любимого человека и как называлась любимая книга, но это был чудесный роман, какого мне никогда не написать ни на бумаге, ни в жизни. Мой любимый Миша Раскатаев любил свой компьютер, и это было чудесно, мама, он обещал разместить меня в Интернете, и я уже представляла себе, как я там лежу со всеми своими прелестями и стихами. А Маша Рильке уже вцепилась в мою руку, как в студенческие годы, и нудела:
         – Ну, забери... Пусть у тебя будет... Скажи, пусть возвращается к тебе... Скажи, что ты уважать его перестанешь... Или уж пусть со мной распишется...
         Ну что тут делать? Трамвайная толпа сдавила меня, отбросила к дверям, и я выскочила на улицу, не оглядываясь. Улица была пуста и туманна. Навстречу мне шла, покачиваясь, бабка в тулупе.
         – Мать вашу за ногу, как больно... больно, больно, больно...
         Так она говорила, мама. Не знаю, почему, я запомнила. И где-то вдали играли марш, как будто маленькие человечки уходили куда-то далеко-далеко и плакали, прощаясь с родными местами".
         – И это все? – удивилась Маша Рильке, прочитав письмо Маши Ремарк. – У тебя тоже письмо на письмо непохоже. И концовка плохая.
         Пока Маша писала письмо, мы уже вышли во двор, сели на скамейку и пили пиво там.
         – Ну что ж, письмо – не мой жанр. Я бы и не писала его, если бы не твой, Маша, возмутительный поступок.
         – Ты все спутала! Ты все переврала! Это мы тебя заставили письмо писать!
         – Да, заставили. И гордиться тут нечем. У нормальных авторов герои сами делают то, что нужно, никто никого не заставляет. А если бы ты, Машка, не увела у меня Толика – о чем бы я писала?
         – Не уводила я его, ты сама его бросила.
         – Нет, я его не бросала, ты его увела.
         – Ладно, это уже неважно. Главное, тут-то и выяснилось, что я – роковая женщина, – рассказывала Маша Ремарк, хихикая. – Через три месяца после развода Толик попал в аварию и угодил в больницу с переломами рук и ног.
         – Как? Почему? – удивилась я.
         – Это была опасная работа – кондуктор в трамвае. Его растерзали пассажиры.
         – Но ведь его не этому учили.
         – Он вообще был странный. После института решил пойти в народ – и пошел в трамвай. А попал в больницу.
         А когда Толик попал в больницу, Маша Рильке, забыв обо всех его недостатках, днями и ночами пропадала в больнице, ухаживая за ним нежно и преданно, как настоящая жена, в надежде, что так и будет. Ухаживала – и писала стихи об этом ухаживании, и лицо у нее было не такое испуганное, и чувствовала она, что наконец-то прикоснулась, примостилась и приткнулась к чему-то важному и значительному. Правда, ее тревожило, что Толик время от времени занимался онанизмом. Каждое утро она говорила ему:
         – Не смей заниматься этой гадостью.
         – Это не гадость, – отвечал он. – Не веришь – сама попробуй.
         – Однако Толик так и не женился на тебе, Маша, – не сдавалась Маша Ремарк.
         – Он проявил черную неблагодарность.
         – Извини, у меня на это нет времени, – сказал он Маше Рильке.
         – На все остальное у тебя время есть, – возразила она.
         – Да посмотри вокруг, глупая, в какое время мы живем... Кто сейчас женится – одни идиоты.
         Машка посмотрела вокруг – стояла осень. Тихо падали листья, смертельно устав от этой жизни. Солнце лежало в небе, как ледышка, и чирикали воробьи.
         Она встала и пошла куда глаза глядят. Ничего ей не хотелось – даже писать стихи. И думать ни о чем не хотелось – совсем не было мыслей.
         – Слушай, пойдем ко мне, налепим вареников, нажремся, – услышала она знакомый до боли голос. – Тебе сейчас нажраться надо – кожей чувствую.
         Это была Маша Ремарк. Она стала еще больше, еще лучше, в ее ушах горели огромные желтые серьги.
         – Ты почему... ты как... – прошептала Маша Рильке.
         – Все класс! – подмигнула ей Маша Ремарк. – Я живу с любимым человеком. Он не странный – он умный, с компьютером разговаривает, в преферанс с ним играет и в шахматы.
         Они уже шли куда-то по петляющим переулкам. И Маша Рильке почему-то запомнила у дощатого забора маленькую хрупкую девочку, глядевшую на пронесшийся красный трамвай круглыми влюбленными глазами.
         И пришли они к Маше Ремарк, и подняли дым коромыслом, и запах вареников наполнил квартиру, и вареников было много, и они их жрали, жрали и плакали над всей этой дурацкой жизнью, над этими глупыми стихами, над этими мужиками-идиотами.
         – Это была такая чудесная романная сцена примирения соперниц, – сказала Маша Ремарк.
         – А зачем были нужны вареники? – удивилась Маша Рильке.
         – А чтобы нажраться.
         – Однако твое второе замужество было не лучше первого, – парировала Маша Рильке.
         – Положим, у тебя и такого не было, – Маша Ремарк отхлебнула пиво и объяснила мне. – Миша Раскатаев ночи проводил не со мной, а с компьютером. Я бы простила ему, если бы это была виртуальная порнография. Но он читал все подряд и все время разговаривал. В конце концов я ушла, оставив ему свою самую лучшую поэму...
         – И черные трусы, – добавила Маша Рильке. – Она всегда оставляет на память черные трусы. Согласись, что-то в этом есть такое... гордое и значительное.
         Миша Раскатаев обнаружил отсутствие Маши Ремарк лишь на четвертый день. Тогда же он обнаружил присутствие Маши Рильке, все такой же преданной и взъерошенной, с лицом испуганной птицы. И хотя от ее стихов болела голова, но яичницу она готовила хорошо.
         Однако идиллия длилась недолго. Маша Ремарк действительно была роковая женщина, и под праздник Восьмого марта, в ветреный весенний день на ее нового бывшего мужа наехала иномарка, переломав ему все, что можно было переломать. Многие месяцы он лежал на спине с задранной кверху ногой, продырявленной какими-то железяками, и все эти месяцы Маша Рильке каждый день приходила к нему, волоча сумки, полные еды, бегала по городу, выискивая какие-то лекарства, а он просил минеральную воду в маленьких бутылочках и грозил отвязаться и выброситься в окно...
         Так рассказывали они мне наперебой о своей жизни, а я записывала. Подняла голову – смотрю, вокруг люди стоят.
         – Напиши про меня, – попросила девица приблудного вида. – Я с Петькой в посадку трахаться еду, на мотоцикле, как человек.
         – А у меня в квартире сверчок завелся, – сказала пожилая дама в странной шляпе. – Я говорю дочке – где у нас сверчок? А она говорит – нет никакого у нас сверчка. Я говорю – сверчок сверчит. А она – ты с ума сошла. А я говорю – не притворяйся, что ты ничего не слышишь. Не притворяйся, что я с ума сошла.
         – И про меня напишите. Я ищу Валерочку. Пусть он вернет мне мою невинность, которую я вчера у него потеряла.
         – Напиши про меня, у меня жизнь такая кошмарная – четверо маленьких детей, муж-инвалид, в квартире – ремонт после пожара, а тут еще тетя приехала. Все равно, что даешь сразу двоим, у третьего сосешь, и при этом шевелишь ушами.
         Долго я сидела на скамейке и записывала все, что мне говорили, а рядом сидели мои Машки. Пиво кончилось. Стемнело. Настала ночь. А я все писала и писала, а люди все шли и шли, чтобы рассказать мне про свою жизнь. "А что такое жизнь? – проплыло в моей голове. – А хрен его знает..." – выплыл ответ, и первый желтый лист упал с дерева на лист моего блокнота".

         – А теперь, пожалуйста, то же самое, но по-арабски, – раздался голос над моей головой.
         – Почему?
         Но это был голос моего исследователя и воспитателя.
         – Вы писали слева направо, теперь напишите справа налево. Может, и удастся вас излечить от топографического идиотизма.
         – Вы же психиатр по совместительству и должны знать, что все формы идиотизма неизлечимы.
         – А автор не должен болеть, он должен быть абсолютно здоровым, и уж тем более ничего похожего на идиотизм у него не должно быть. Поэтому мне ничего не остается, кроме как излечить вашу неизлечимую болезнь.
         Он был в белом халате, в белой шапочке, сквозь очки смотрели бледные усталые глаза.
         – Как же вы будете это делать?
         – Мы еще вернемся к этой теме. Прежде чем лечить, нужно поставить диагноз. Чтобы поставить диагноз, нужно составить анамнез. Чтобы составить анамнез, надо снять показания. Потому отвечайте на мои вопросы кратко, четко и честно.
         – И по-арабски?
         – Почему вы думаете, что отвечать честно можно только по-арабски?
         – Это ваш первый вопрос?
         – Пусть будет так. Хоть и не ваше это дело – задавать вопросы.
         – Почему?
         – Опять вопрос. Ладно, так и быть, объясню в целях вашего воспитания. Мой девиз: "Психиатр, воспитай пациента!" Писатель должен не задавать вопросы, а давать ответы – краткие, четкие, честные.
         – И по-арабски?
         – Опять вы за свое... Сколько можно задавать вопросы, когда уже давно пора отвечать.
         – За что?
         – За все. Как выглядел отец Маши Рильке и Маши Ремарк?
         – Да не знаю я. Они и сами не знают, как он выглядел.
         – Неправда, Маша Ремарк его немного знает. Маша Рильке – не помнит совсем. Как так может быть, ведь отец у них общий?
         – Но отцы бывают разные: отец духовный, отец посаженный, Отец Небесный.
         – Не выкручивайтесь... Как выглядел Толик Кортасадер?
         – Не помню... Кажется, у него были черные волосы. Такие... кудлатые. И он был длинный, как палка. А лицо такое... угреватое. Глаза непонятные, но с блеском.
         – Предположим. Расскажите, как выглядел Миша Раскатаев.
         – Он был маленький, по сравнению с Машей Ремарк – совсем крошечный. И лысый – от общения с компьютером. И длинное лицо.
         – А что оно выражало?
         – Ничего. Просто лицо.
         – Где он познакомился с Машей Ремарк?
         – На скамейке.
         – То есть?
         – Он был пьян и увидел скамейку. Там сидела Маша Ремарк. Он сказал: "Разрешите прочитать вам стихи".
         – Он знал стихи?
         – Он вообще много знал. Он ведь жил в Интернете, а там много интересного написано.
         – Вот и оказалось, что вы – компьютерная бестолочь. Толик и Миша, получив свои травмы, лежали в одной больнице?
         – Да. Другой в городе не было. Она стояла в центре города, длинная, сырого цвета. Чтобы дойти до нее, Маше Рильке надо было преодолеть расстояние от ее девятиэтажки до опорного пункта, а за ним начиналась дорога через голый пустырь, на котором раскачивались, как виселицы, качели, и идти еще вдоль забора, а потом перейти через трассу.
         – Опишите комнату, где вы застали Толика в постели с Машей Рильке.
         – Не я, а Маша Ремарк. Неужели я еще должна буду описывать, чем они там занимались?
         – Вы уходите от вопроса.
         – А вы уходите от ответа. Обыкновенная, пыльная комната. Стол письменный, на нем банка из-под кильки в томате, обои в цветочек, постель грязная, взъерошенная.
         – Фи, какое убожество... Не могли придумать чего-нибудь получше. Килька эта вообще дурно пахнет, особенно на фоне обоев в цветочек. Это была та же комната, где Маша Ремарк жила со своими родителями?
         – Да.
         – А где жила Маша Рильке?
         – В другой комнате.
         – Откуда она взялась?
         – Я не знаю. Они мне не докладывали.
         – Ваши герои должны докладывать вам абсолютно обо всем, запомните это. А вы должны докладывать мне.
         – Почему?
         – Я ваш читатель, пока, между прочим, единственный. В любом учебнике литературоведения для начинающих написано об общении с читателем.
         – Но читатели не устраивают автору допросов.
         – Такому автору – устраивают. Вы даже не в состоянии расселить как следует героев, комнату несчастную для своей героини и то купить не в состоянии, обо всем я должен заботиться. Как исследователь литературы должен сказать, что вы проявили полную беспомощность и с должностью автора не справляетесь. Вы не в состоянии выстроить фабулу, свести концы с концами. Какие концы – у вас отцы с отцами не сходятся. Вы не можете героя ни квартирой обеспечить, ни на работу устроить, ни замуж выдать как следует. Вы ничего не умеете описать – ни природу, ни внутренний мир. Почему я вам должен допрос устраивать, чтобы выяснить нужные мне, читателю, подробности? Почему у вас две героини пишут письма одинаковым стилем? Вас что, не учили, что у разных героинь и письма должны быть разными? Ужас!
         – Так вы мне ставите диагноз?
         – Диагноз?
         – Да, вы же говорили...
         – Конечно, я вам его поставлю.
         – Какой же?
         – Вскрытие покажет.
         – Вскрытие чего?
         – Трупа.
         – Какого трупа?
         – Вашего.
         – Но я же живая.
         – Отнюдь.
         И вот я лежу в морге, на каталке, голая и худая, со смуглой кожей, втянутым животом, а на бедре у меня зелеными чернилами написано: "Афоничев". "И когда успели, – думаю, – чужую фамилию на мне написать? И кто такой этот Афоничев? Впрочем, это уже все равно, я никогда об этом не узнаю..."
         Вскрывает меня заведующий опорным пунктом милиции Виталий Максимович Двигун, белый и аккуратный, как носовой платочек. Очень артистично он снял с меня скальп, а затем сделал трепанацию черепа, вскрыл черепную коробку и показал моему читателю и психиатру твердую, мягкую и паутинную мозговые оболочки. На них оказалось много спаек, и Двигун опечалился. Сняв мозговые оболочки, он обнаружил мозг и с удовлетворением показал моему читателю. Мозг оказался правильной формы, окраски, консистенции, и это их удивило. Затем он вырезал ствол, достал вначале правое, потом левое полушарие, продемонстрировал читателю и взвесил. Левое полушарие весило чуть больше правого, и он подмигнул читателю. Потом он содрал с полушарий кору и ободранные полушария опять взвесил.
         И опять стал резать. Он разрезал нос и показал читателю хрящевую систему моей носовой полости. Затем вынул изо рта язык и, завернув в салфетку, приколол булавкой к левому уху. Ухо тоже разрезал, но не обнаружив поэтического слуха, зашил обратно.
         Сухожилия мои, мои хрящи, фаланги и суставы Двигун сначала долго и с удовольствием рассматривал, потом аккуратно складывал на отдельные лоточки. И что-то долго записывал в большой конторской книге. Так мой читатель узнал, сколько фаланг в мизинце моей левой ноги, сколько позвонков в моем кобчике и в почках лоханок, какова протяженность моего мочеиспускательного канала.
         Когда все закончилось, в комнате стоял сладкий и удушливый запах, вся она была заставлена белыми блестящими лоточками, а на каталке между простенками было пусто. Виталий Максимович Двигун раскланивался, мой читатель ему аплодировал.
         Затем он вымыл руки, а Двигун ушел.
         – Не могу не порадоваться за собрата. Виртуозно провел процесс. Надо и мне попробовать.
         – Перестаньте надо мной издеваться! – не выдержала я. – То в подвал водили, то дурацкими вопросами изводили, теперь вот разрезали на кусочки. Как я теперь себя соберу?
         – Вытрите нос, горюшко мое. Ох, до чего же трудно работать с молодыми авторами. Ни терпения у вас, ни выдержки, что за поколение такое? Вот раньше – и тюрьмы, и лагеря, и все казни египетские – и ничего, считали, что так и надо. А тут крики, сопли, слезы. А собственно, кто тут еще кричит и плачет?
         И он оглянулся на белые блестящие лоточки.
         – Короче, что нам это бренное тело? Пусть себе полежит, отдохнет. Части должны отдохнуть от целого, так же, как и целое от частей.
         – И что же теперь мне делать?
         – Продолжать ваше так называемое повествование. Меня интересует, что делают Маша Ремарк и Маша Рильке, пока Миша Раскатаев лежит? Сомневаюсь я, что они его навещают – при их-то претензиях на ненормальность и многосторонность.
         – Но как же я могу повествовать? Мне и писать-то нечем...
         – Ну что ж, творческий процесс усложнился. Раньше вы писали то, что видели. А теперь не будете видеть и не будете писать, а будете творить, как положено, – из ничего.
         И он ушел, тихо затворив за собой дверь. И я осталась одна. Вот – мое тело. Вот – моя душа. И больше никого. И стали они спорить друг с другом – кто виноват, что все так получилось?
         – Ты виновата, – сказало душе тело. – Ты не жить хотела, а читать и писать. А в доме тараканы и муравьи – вот и все угощенье.
         – Нет, это ты виновато, – говорила душа. – Ты жрать хотело, и все сладкое и побольше, и стало толстое и некрасивое, и если я видела, что тебя никто не захочет, – что же мне оставалось делать, если не читать и писать?
         – Да ты слепая, – возмущалось тело. – Ты вокруг себя не видела ничего, кроме своих бумажек, ты даже не заметила, как я дочку рожало, как я ее выращивало, а ты замуж выйти не позаботилась.
         – И где теперь эта дочка? – расплакалась душа. – Я ее любила, я ее жалела. А тебе хотелось другого мужика... Где она теперь?
         – Заблудилась, затерялась в гуще жизни – это бывает. Это ты во всем виновата. Другая любила бы ее на расстоянии, а ты привязалась к морской свинке. Дура ты, душа, самая настоящая дура.
         – Это ты, тело, убогое, больное, дурное.
         Так они ссорились и ругались, ругались и перекорялись, и шум подняли до небес и бежал, кружил этот шум по выжженным лугам, и снова крик, и снова вопль:
         – Что ты виноватишь меня, как бабу какую-нибудь? И сама ты баба глупая, простая, тупая...
         – А ты, тело, разве не баба? Да если бы не это бабское в тебе, я бы, может быть...
         И снова шум и раздоры, или они друг другу в волосы вцепились, или покатились по земле, но что же они опять кричат и плачут? И в этом крике, в этом плаче вдруг прорезывается голос, вначале тихий и глухой, но слышен он все яснее и громче, и вот уже все тихо вокруг него, как возле маленького кустика травы перекати-поле, которые или нынче ночью улетит, или завтра увянет, но слова слышны все отчетливее и отчетливее.
         "Зачем Маши пишут письма матери? И такие дикие письма? Уже стали взрослыми – и все равно пишут? Или потому, что еще не стали? Просто дети не могут простить своим родителям того, что они делали с ними, когда они были маленькими. И каждый их проступок – напоминание родителям: вы виноваты. Но родители пользуются каждой их ошибкой, чтобы доказать: все было правильно, а виноваты – вы. Это замкнутый круг взаимной боли и вины, но дети поймут, что происходит, только тогда, когда сами станут родителями. А если не станут? Тогда – квинтэссенция идиотизма – старая прокуренная тетка, зарывшись в подушку, плачет: мамочка, милая, почему же ты меня не любишь?
         Нет, я не такая тетка, у меня же есть морская свинка. Впрочем, это не морская свинка, а целый морской кабан, причем очень агрессивный. Я кормлю его морской капустой, но он упорно не ест. То, что это не свинка, я поняла потому, что она очень внимательно изучала мои ноги. Но я до последнего вздоха отстаивала свою девичью честь.
         Лучше уж так, чем совсем одной. В сущности, каждый из нас хочет от жизни очень простых и понятных вещей. Настолько простых, что никто не понимает, зачем это нужно. Настолько понятных, что проще отказаться, чем объяснить, зачем это нужно. Потому и нет у нас того, что нам хочется.
         А Маша Рильке не знает, чего она хочет. Но точно знает, что этого у нее нет. Хотя жизнь ее полна до краев – она познакомилась с писателем Димой Гогойлером. Дима прославился тем, что был в Италии – играл на гармошке. А потом выступал по телевизору – и тоже играл на гармошке. А когда Маша навещала его, он неизменно рассказывал одну и ту же историю – как он в Италии был в кафе, куда захаживал Гоголь.
         – Николай Васильевич был человеком нервным, – говорил Дима. – И когда приходил в кафе, никак не мог сделать заказ: требовал то одни макароны, то другие, то третьи. А повар говорил ему: "Сеньор Никола, шли бы вы куда-нибудь... в другое кафе".
         Посещая его, Маша гордилась, что знакома с настоящим писателем, настоящим членом настоящего Союза писателей, которой, к тому же, даже дома носил розовый галстук. Она даже не предчувствовала, что Дима Гогойлер через некоторое время станет новым мужем Маши Ремарк, так что теперь она действительно прикоснулась к чему-то большому и значительному гораздо раньше, чем ее подруга. Она так и не узнала, как и почему они познакомились, при каких обстоятельствах поженились, но всегда жалела этого старого больного человека, решившегося на такой необдуманный поступок.
         Параллельно она уверовала в Бога и ушла в детский садик учить детей английскому языку. Библию она, правда, не прочитала ни по-английски, ни по-русски, но десять заповедей толковала с чувством. Веровала она тут, неподалеку, в селе Кольском. Там жил ее духовный отец Савва, который нашелся в той же самой больнице, где лежал Миша. Проповедовал он мало, но Маша сразу уверовала и в преподобного отца Савву, и в Господа, и даже в Святого Духа. Вера дала ей успокоение и меру в макияже.
         И, посетив больного Мишу, посетив писателя Диму, она ехала в облупленную церковь к духовному батюшке Савве, где сливалась с сестрами и братьями во Христе, когда они строем шли к причастию.
         – Крест есть на тебе? – спрашивал отец Савва Машу.
         – Есть, – отвечала она растерянно.
         – А зачем собачьим салом губы намазала? – гремел отец Савва так, что с церковного купола сыпалась штукатурка. – Вытри сейчас же!
         И Машка поспешно и смущенно обтирала с губ помаду.
         – Иди, я тебе хлебушка дам, – говорил отец Савва, смилостивившись.
         Машка протягивала руку, но вместо правой – левую. Дергала руками, потерявшись, и опять протягивала левую руку.
         – Эх ты, первоклассница! – ласково хмыкал батюшка. – Попей святой водички.
         Машка пила водичку, осеняясь крестным знамением. Так все и шло. Но идиллия длилась недолго. Узнав о том, что Машка посещает Гогойлера, что тот рассказывает о Гоголе, знавшемся с нечистой силой, батюшка наложил запрет на эти посещения, а на Машку дополнительно – епитимью. Епитимья состояла в том, чтобы напечатать на машинке Ветхий и Новый завет в шести экземплярах. Получив бумагу и машинку, Машка не ходила больше к Диме, а потихоньку печатала, хотя дошла лишь до книги Исход, дольше терпения не хватило. Зато она учила детей английскому языку и одновременно религиозным стихам, которые сочиняла сама: "Здравствуй, деточка, не плачь, поскорей ложися спать, а кто спать не ляжет, того Господь накажет!"
         Братья и сестры молились и причащались. Духовный отец откармливал поросенка.
         А Маша Ремарк после разрыва с Машей Рильке вступила в новую полосу жизни, темную и глухую. Она даже осознала свою истинную сущность и называла себя Честной Поэтессой. Она и вправду была честной, потому что не пошла ни на какие компромиссы, на которые ее, впрочем, никто и не звал. А еще потому, что честно не умела писать. И слова падали в пространство, никому не нужные, кроме той самой матери, которая всех пожалеет.

"Дождик идет, холодны струи,
Дождик идет, это плачет утро..."

         Правда, иногда от отчаяния в ней вдруг пробуждалась воля, но голос ломался и талант утекал в песок:

"Не ждать ни счастья, ни ответа,
Но снова встать и вновь идти,
Жить несогретой, несогретой
И все суметь перенести".

         В этих стихах она, конечно, слегка преувеличила: и теперь еще изредка находились желающие ее согреть и даже перенести, и хотя все они были еще страннее, чем Толик Кортасадер, привередничать не приходилось. Были в ее жизни и радости, только очень маленькие. Например, истерики. Истерики она устраивала всякий раз, когда чувствовала себя ненужной, заброшенной, неоцененной, то есть два раза в неделю.
         Вначале она ложилась на пол и постепенно принимала удобную позу. Пол был, естественно, грязный, пахло пылью, и от одного этого слезы подступали к горлу. Рыдания становились громче, и если никто на них не реагировал, она переходила к следующему этапу – начинала скулить тонко, жалостно, по-собачьи, повторяя все время:
         – Что делать? Что делать?
         И била себя по лицу, и от боли плакала еще сильнее, а потом корчилась на полу, сбивая половики. Наступал третий этап, когда она уже не скулила, а всхлипывала тихонько, свернувшись в калачик где-нибудь около трюмо. Если это не помогало, она вставала и шла биться головой о стенку в любимое место – к телевизору. Тут ее перехватывал очередной друг до гроба, до этого спокойно наблюдавший за процессом, и, потоптавшись вокруг нее, говорил:
         – Ну, успокойся... Хватит... Ну, рыбочка...
         Голос у него был металлический, а руки пахли салом шпиг. Он гладил ее по лицу, и на лице оставались грязные разводы. Но успокоить ее было не так-то просто..."
         Тут голос звучать перестал, дверь скрипнула. В комнату протиснулся мой читатель в голубом галстуке.
         – Так... Творческий процесс идет нормально. Но разве у нас возможны нечестные поэтессы?
         – А вы как думаете?
         – Я не думаю, я знаю. Знаю одну поэтессу-клептоманку. Но это частный случай. Я не для этого вас анатомировал, чтобы вы занимались частными случаями.
         – Верните мне мое тело! Я не понимаю, почему читатель должен так обращаться с автором.
         – Вы многого не понимаете. Вы не понимаете, какой должна быть настоящая поэтесса. Неужели вы думаете, что все поэтессы – истерички?
         – Большинство – да.
         – А я вот знаю одну поэтессу, которая никогда не плакала. Даже когда ее не печатали.
         И он улыбнулся.
         – Это вы пошутили? – удивилась я. – Казарменное у вас остроумие!
         – А вы бывали в казарме?
         – Бывала.
         – Кто же вас пригласил?
         – Местные жители.
         – Ну и как?
         – Чисто, пусто и страшно. И дневальный на тумбочке стоит.
         – Дневальный стоит возле тумбочки, – отозвался мой дорогой исследователь меня. – Тут вы изменили правде факта.
         – Зато не изменила правде жизни, – отрезала я, и снова зазвучали во мне слова:
         "Итак, Маша Ремарк становилась все более Честной Поэтессой, и ничего в этой жизни не видела, кроме страданий от неразделенной любви. Друзья до гроба, конечно, разделяли ее страдания, но никак не любовь. И главное – она не видела Афоничева – ни до, ни после вскрытия. Все это время она, конечно, писала стихи – единственное, что она могла делать. Но как она могла видеть Афоничева, если он был всего лишь надписью на моем бедре. Меня же, как известно, разрезали на кусочки, вернее, расчленили. И теперь я понимаю – каждый писатель должен заняться саморасчленением, а если не сможет, то этим займется читатель. Это расчленение и называется читательским сотворчеством. Так вот, Афоничев – это одна из моих частей, возникшая в результате этого сотворчества. Афоничев был загадочен. С одной стороны, он безусловно существовал, потому что если существовала я, то и он, следовательно, тоже. Но с другой стороны – меня уже анатомировали, и ни на одном из лоточков с моими частями надписи "Афоничев" не обнаруживалось, и значит, не было никакого Афоничева. Однако, прогуливаясь вечерами одна из романтических соображений, Маша Ремарк часто слышала за собой шаги. Кто-то шел, сильно припадая на ногу. Несомненно, у героини женского романа должен был быть свой домашний призрак, потому Маша Ремарк воспринимала это как должное. Любовь призрака казалась ей очень романтичной. Она знала, что она роковая женщина. Но это необходимо было доказывать снова и снова. Каждый день она выходила на улицу и прислушивалась. Шаги раздавались неизменно. Долгими вечерами блуждала она по улицам в сопровождении этого второго шага. И неожиданно обнаружила, что беременна.
         Несмотря на почтенный возраст, с Машей Ремарк это случилось впервые, поэтому вначале она две недели плакала, как простая девушка, не сочиняющая стихи. Потом Машка вспомнила, что она поэтесса, и написала несколько километров стихов. Но и это не помогло. Она бросилась к Маше Рильке, но та настолько стала непорочной и религиозной, что не поняла, о чем идет речь, однако напомнила, что ее бывший муж Миша Раскатаев по-прежнему прикован к постели и уже обещал жениться на ней, Маше Рильке. Тогда Маша Ремарк вспомнила о существовании абортов.
         С утра шел снег, и в Машкиной палате было тихо. Утро началось блужданием в непролазных снежных завалах, уходящих куда-то в безрадостную бесконечность. И, блуждая в бесконечности, она пела:

Осень, о осень!
В твоих садах уже кукует соловей...

         Проснувшись, Машка услышала радио, которое пело про осень, и вспомнила про что-то страшное, таившееся в этих снежных завалах. Песня закончилась, и началась какая-то женская передача о том, как сохранить следы былой красоты на лице и теле.
         Машка смотрела в окно, пытаясь разобрать в морозных узорах свои новые стихи. Морозы стояли уже давно в нашем маленьком городе, и на ступенях отделения милиции обледенели следы крови. Каждое утро Виталий Максимович Двигун посылал двух младших сержантов скалывать этот лед, но за день он нарастал опять.
         В голове Машки плыли и плыли разговоры.
         – У меня для вас хорошая новость: ваша фиброма на ножке, но доброкачественная.
         – А ваш вагинит развивается нормально. Теперь следите за ним внимательно.
         – Девочки, на абортики!
         Надо встать и идти. И Маша пошла по лестнице вверх, туда, где ее ждали. Первую лестницу она преодолела уверенно, но на второй ее шаг стал катастрофически замедляться, на третьей он потеряла шлепанцы, причем почему-то сразу оба, и пришлось вернуться на несколько ступенек вниз, чтобы их обуть. Перед кабинетом Машка остановилась.
         – Что с вами? – спросила ее проходящая мимо медсестра.
         – Что-то плохо мне сегодня... Должно быть, восточный ветер.
         – Вы уверены?
         Мимо проехала накрытая белой тряпкой каталка, из-под тряпки высовывалась чья-то бледная пятка.
       Машка заглянула в кабинет. Вдохнула запах хлороформа, увидала гинекологическое кресло, блестящее в утренней полутьме.
         – Заходи, заходи, деточка, – ласково сказала медсестра. – Любишь кататься – люби и саночки возить.
         Но Машка уже была в коридоре. Навстречу ей вели растрепанную толстую женщину с рукой, обмотанной кровавым платком. Машка едва не уткнулась ей в живот, но чудом избежала столкновения и, захлопнув дверь своей палаты, забилась под одеяло.
         – Так что, абортик делать не будем? – спросила медсестра.
         Машка пришла в себя и встала с постели. Она поглядела в окно. Оно оттаяло, и стал виден дом напротив – а перед ним точно такие же хлипкие деревца, и на пятом этаже такая же точно комната, и такая же точно голая лампочка под потолком, и точно так же женщина стоит посреди комнаты, чешет голову и думает, как жить дальше.
         Машка поднялась на восьмой этаж и снова оказалась перед дверью кабинета. Там было пусто, пахло мокрой тряпкой.
         – Чего тебе? – спросила медсестра.
         – Мороженого, – сказала Машка. – И всеобщего счастья.
         – Заходи, – сказала медсестра. – В твоем возрасте уже надо знать, откуда берутся дети.
         Кресло стояло в углу и блестело. При свете дня оно казалось живым и страшным. Но Машка знала – назад дороги нет. Вновь пронеслись в памяти безумные прогулки между девятиэтажек, тихие шаги за спиной, тишина ночи, и навстречу пьяная женщина, похожая на гремучую змею. "Никто не поверит, что между нами ничего не было, – подумала она, когда ей вкалывали укол. – Два раза я была замужем – и хоть бы что. И вот теперь – залетела от призрака. Я даже не знаю, Афоничев ли его фамилия. Ведь эта просто Мария такая ненадежная... "
         Но укол подействовал, и вот она уже на берегу моря. Машка ходит взад и вперед, а за нею взад и вперед по берегу ходит, как пришитое, гинекологическое кресло. Оно с Машкой завтракает, обедает, ужинает, покупает на базаре фрукты. Никому оно не мешает, все к нему привыкли.
         – Я блюду твою чистоту и невинность, – говорит оно Машке. – Между прочим, твои любовники подали мне коллективную жалобу на тебя.
         – Не на что им было жаловаться.
         – Они жалуются, что ты хочешь слишком много, а даешь слишком мало, и стихами ты их уже достала.
         – И буду доставать, я – поэтесса.
         – Да какая ты поэтесса? И зачем ты, дура, стихи пишешь?
         И слезы подступили к горлу. До чего же горько, до чего же обидно – даже гинекологическое кресло – и то не считает ее поэтессой... И, рыдая, Машка бросилась в море топиться. А кресло – за ней.
         – Я – твое кресло, – сказало кресло. – Я должно быть рядом.
         Машка поплыла – и кресло пошло за ней по дну.
         – Ты не могла бы плыть медленнее, – говорило оно. – Я захлебываюсь.
         Но Машка плыла. И чем дальше плыла Машка, тем глубже под воду уходило кресло.
         – Я твое кресло. Я должно быть рядом, – несся голос из-под воды.
         А Машка плыла все дальше и дальше, и все дальше по дну шло за ней кресло, не было уже слышно голоса, только пузыри плыли на грязных волнах.
         И осталось кресло блуждать по дну морскому, Машка же выплыла на другой берег, к белому небу гинекологического кабинета, к клеенчатому фартуку врачихи, к теплой пеленке, уложенной между ногами, и вот она уже медленно, опираясь на стеночку, под руководством медсестры идет в палату, и радуется, что не идет за ней никакое гинекологическое кресло и не спрашивает ее, зачем она, дура, пишет стихи.
         А я, дура, зачем все это пишу? Нет на меня гинекологического кресла... И на кого я стала похожа от всех этих писаний... Подхожу к зеркалу – и отхожу, чтобы не расстраиваться. На то, что я там вижу, мне давно не хочется смотреть. Теперь, естественно, и смотреть будет не на что.
         Мое лицо... Впрочем, кому интересно видеть лицо автора, даже если, предположим, оно запечатлено на обложке книги. Гораздо интереснее, например, внутренняя часть бедер или слизистая оболочка рта. Или то, что осталось от моего лица... Вот оно – все перед вами, читатель. Берите, смотрите. Вот мой бедный мозжечок в чашечке, залитый физиологическим раствором – смотрите, какой интересный мозжечок. А это – фаланги пальцев руки, которая писала эти строки, – любопытно, не правда ли? Но самое главное, читатель, это сердечная сумка – вот она раскрыта, распахнута, и все ее содержимое – наружу. Вы говорите – мало интересного? Но больше ничего у меня нет..."
         – Я еще ничего не говорю, – отозвался из дальнего угла мой читатель. – Я пока только слушаю, как вы из меня слезу выжимаете.
         – Я ничего из вас не выжимаю.
         – Выжимали и на жалость били. Но разве вы не знаете, что литература – это жестокое ремесло, к тому же кровавое.
         – Да, но не до такой же степени.
         – А это уж мне, рядовому читателю, лучше знать. Все-таки неправильная вы писательница. На минуту только я отключился – и у вас сразу же героиня беременна. И от кого – от призрака! А еще говорили, что не измените правде жизни. Вы то и дело ей изменяете, причем с кем ни попадя.
         – Но...
         –Молчите уж. Что делает в вашем романе гинекологическое кресло? Неужели вы не понимаете, что в искусстве вообще не место гинекологическому креслу?
         – Но если на нем делают аборт...
         – Аборт – это не наш метод. Беременность в литературе еще допускается, но аборт – уже сомнительно. Вы должны были стоять на страже и не допускать в нашу литературу аборт и гинекологическое кресло.
         – Но я не понимаю, почему...
         – Всё вы понимаете. Безнравственно – делать аборт, еще безнравственнее об этом писать. Писать – это же все равно что всем рассказывать. Вот если бы я всем рассказал, что вы сделали аборт...
         И тут в сгустившихся облаках хлороформа появились Маша Ремарк и Маша Рильке. И сказала Маша Ремарк:
         – Сволочь ты, просто Мария, зачем ты всем рассказала, что я сделала аборт?
         И сказала Маша Рильке:
         – Сволочь ты, просто Мария, зачем ты всем рассказала, что Маша Ремарк сделала аборт? Написала бы, что она такая, как я, – чистая и непорочная.
         И сказала Маша Ремарк:
         – Это ты-то непорочная? А что ты делала с моими бывшими мужьями?
         – Я их выхаживала, я их целила!
         – И всё в постели! Ха-ха! Или я не знаю, что ты сделала три аборта? Но все – по-тихому!
         – Тогда уж и я скажу! Нечего тут перед автором невинность разводить, будто это твой первый аборт. Да ты их как минимум пять штук сделала! И я, как дура, твою тайну хранила, и этому трепливому автору не сказала!
         – Так и я ничего не говорила про твои шесть абортов!
         – А ты свои аборты, Маша, посчитай! Да их у тебя больше, чем стихов, тобой написанных. По-моему, Маша, ты должна обратиться к Богу. Вот я обратилась к Богу и ушла от абортов, и детей учу английскому. Мы перевели сказку "Три медведя". Мы ее перевели с английского обратно на русский.
         Чтобы как-то отвлечь их от абортов, я сказала:
         – Прочитай.
         И она прочитала:
         "– Кто сидел на моем стуле и сделал его подвинутым? – закричал самый крупный медведь своим самым крупным голосом.
         – Кто брал анализ моего супа и разлил его? – закричала средняя медведица своим самым средним голосом.
         – Кто имел улечься в мою кровать и сейчас в ней лежит? – закричал самый мелкий медведь.
         Тут маленькая постель маленького медвежонка зашевелилась, и из нее выпрыгнула вовсе не Машенька, а твой, просто Мария, исследователь, психиатр и читатель в длинном подряснике и с гармошкой. Ласково потершись щекой о гармонь, он запел по-английски, а мы стали синхронно переводить: "Мимо дома такой матери моей жены я не умею проходить без проблесков остроумия..."
         Потом он посерьезнел и сказал:
         – Просто Марию посадили в тюрьму.
         – За что?
         – Вы, кажется, сказали: "Как жаль?"
         – Нисколько мне ее не жаль. Где вы видели, чтобы герой жалел автора? Я просто хочу знать, за что ее посадили.
         – Она надавала пощечин начальнику опорного пункта Двигуну, когда он был при исполнении.
         – А если бы он не был при исполнении?
         – Вы, кажется, сказали: "правильно сделала"?
         – Вам послышалось, я просто хотела узнать...
         – Если бы он был не при исполнении, ее бы судил гражданский суд. А так – уголовный. И приговорил к высшей мере.
         – Но почему сразу высшая?
         – Так Двигун решил. Говорит – давно пора ее шлепнуть.
         А маленький медвежонок посмотрел на нас и сказал:
         – Тушите свет. Завтра разберемся".
         – Ну как? – спросила Маша Рильке.
         – Хорошая сказочка. Только что в ней делает мой читатель?
         – А чего ты себе читателя присвоила? Я пишу – мне тоже нужен читатель.
         – Да зачем он тебе нужен? Ты посмотри на него – ничего в нем хорошего нет. Смотри – он меня на кусочки разрезал, пришел уму-разуму учить, а при этом, вопреки всякой очевидности, говорит, что меня посадили в тюрьму и тебя, мою героиню, провоцирует...
         – Ничего. Это ты не понимаешь его тонкую душу и шокируешь эту тонкую душу гинекологическими креслами. Уж ему-то совсем ни к чему было рассказывать, что Маша Ремарк сделала аборт.
         Тут не выдержала Маша Ремарк.
         – Да хватит вам трепать мое честное имя! Только и слышно – Маша Ремарк, аборт. Пишите про свои аборты, а мои не трогайте.
         – А вы тогда имейте своих читателей, а моего единственного – не трогайте. Пусть он меня даже разрезал на куски – но это мой читатель. Пусть он меня хоть в морской узел завяжет – я все равно буду его любить. И что значит – разрезал? Я соберу себя, обязательно соберу. Из самых маленьких кусочков. В принципе, мне не привыкать собирать себя и все начинать сначала.
         – Начинать сначала? Опять про аборты? – заверещала Маша Ремарк.
         – Бедный Миша Раскатаев, – сказала Маша Рильке. – Он терпел тебя, истеричку, целых шесть месяцев.
         – Не жалей моих мужей – своих заведи.
         – Господи, да уймите же вы их наконец, – обратился ко мне мой читатель все в том же подряснике. – Смотрите, как вы распустили своих героев, они совсем не знают своего места.
         Что ж, тут он, пожалуй, прав. Не знают они, Машки, своего места. Я уже и не знаю, кто пишет этот роман, – я или мои героини. Это потому, что мои героини тоже пишут и, как все писательницы, пользуются любым случаем, чтобы пописать. Только начну их описывать – а они уже сами описывают себя. Да так красочно, что у меня уши вянут. Стоит мне начать описывать их психологию – а они уже так себя проанализировали, что на мне живого места не осталось.
         Ведь и правда – не осталось. Нет меня. Автор умер. Тьма сгущается. Боль сгущается. Только бедный пьяный за окном зовет:
         – Товарищи проститутки!
         Какой во всем этом смысл? Зачем это все было нужно? Нет меня. Неудачная жизнь, пришедшая к закономерному итогу, – полному отсутствию. Вот они лежат – мои кусочки. Может, я еще соберу себя? Может, и соберу...
         Каждый человек собирает себя из кусочков, и не один раз за эту счастливую жизнь, эту дивную судьбу. Может, это симптоматика такая: кусочки внутренних органов. А желание их собрать – это, значит, клиника. А клиника – это судьба, все знают об этом.
         И когда я соберу себя из кусочков, я сяду в кресло, причем нормальное, потому что в гинекологическое кресло не садятся, а на него ложатся. И за моей спиной встанет Маша Ремарк и закроет меня теплым пледом, а Маша Рильке принесет мне теплое молоко, Маша Ремарк поцелует меня в лоб, а Маша Рильке погладит меня по руке. Ну что же, пусть все потеряно и жизнь прошла, потому что собранный из кусочков человек – больной по определению. Как же без клиники... Но сейчас мне тепло и уютно, а в телевизоре прыгают белые зайчики, а в комнате пахнет мандаринами, будто Новый год, хотя уже давно никаких мандаринов здесь не было и Нового года тоже не было уже много лет. Вот и все, и достаточно, и не надо мне больше думать о смысле, только бы не исчезал этот запах мандаринов, только бы прыгали белые зайчики в телевизоре, только бы не исчезало никуда это хилое жидкое тепло.