О книге Линор Горалик "Не местные"
Плачи и причитания.
Что-то, наверное, случилось, какое-то без названия неблагополучие.
В северных районах так причитали перед свадьбой, в южных причитали на похоронах, а здесь что-то случилось, какое-то несчастье без названия, и причитание заражает как "оканье" в Костромской области, недельку поживешь "заокаешь".
Но что все-таки случилось?
"...сами мы не местные. Бездомные в этом городе..."
Мы "укутанные милиционеры" и "старушки с кислой капустой", и "человек-бутерброд" "это всё мы", и чувствуется, что много нас и, возможно, сила за нами.
Но что же тогда случилось?
Сборник короткой прозы Линор Горалик начинается чередой трогательных историй о животных.
Животных-то всегда жальче, потому, вероятно, что они умрут.
(О людях так думать не хотелось бы, душа все-таки...)
В общем, пожалеем о лишенных бессмертия...
Жанр чувствительной басенки о потерянных, ссорящихся, ищущих сочувствия животных смешивается иногда с жанром страшной сказочки и вытесняет время от времени причитания, не уводя, однако, далеко за пределы фольклорного стиля.
Интересно, что "фольклор" бывает иногда окрашен вполне рациональной, по-видимому, осведомленностью из области психологии тревожных состояний, страха или семейных отношений.
И это впервые наводит на мысль о намерении как бы дополнительного обоснования художественного текста, теряющего значение вполне частного высказывания, за счет включения фрагментов заведомо объективного знания.
Но, с другой стороны, родившийся из мифа психоанализ действительно легко переходит в фольклор. И кто же теперь не знает, что если нет соблазна, то и страха тоже нет, и того, что тревога по поводу мнимого нездоровья детей (бывает, что и любимых животных) лишь бессознательная проекция собственного неосознанного неблагополучия.
Неблагополучие это по-прежнему продолжает нас интересовать.
Однако сейчас хотелось бы вернуться к тому наблюдению, что в прозе Линор Горалик психоанализ, по-видимому, является далеко не единственным источником того, что хотелось бы назвать дополнительным обоснованием частного художественного высказывания.
Собственно, и сама интонация причитания уже говорит о том, что приходится иметь дело со сферой сакрального.
Как в сказке, где все превращалось в золото в руках у человека, чье желание исполнилось, так в этой книжке все словно превращается в предание в руках у Линор Горалик.
Детский ангинный бред окрашивается Апокалипсисом.
Обыденность приобретает оттенок притчи, несколько сюрреалистического свойства мифологии, постнародной, постсоветской, постпионерской.
При чтении текстов Горалик, как и при чтении сочинений некоторых других современных авторов, например, Михаила Сухотина, поражает, по-видимому, глубоко личное переживание советской пионерской мифологии .
Здесь у Горалик к причитаниям примешивается молитвенная интонация:
"... Господи, ниспошли мне гнутую арматуру, воз прохудившихся ведер, полную мусорку выеденных консервных банок! Я уложу их по форме мальчика в слякоти между классным корпусом и медпунктом, я закреплю их колючей проволокой с умирающей новостройки. Там, где кусок рессоры заменит шею, я повяжу свой галстук... В рот, образованный челюстями, я осторожно вложу записку: "Умираем, но не сдаемся!" И тогда он встанет, мой котик, мой Валя Котик, и тогда он сможет делать за мой отряд самую черную пионерскую нашу работу ... мы же, благословленные им на подвиг ...мы разобьемся на звенья, потом на пары и уйдем в леса Белоруссии, в степи Дона, мы будем чистые, как младенцы, рожденные под водою, мы будем легкие, как концы наших галстуков на параде, и из пальцев наших, прозрачных от внутреннего свеченья, будут снопами вылетать серебряные наши пули..."
Что это? Возможно мифологизированная реконструкция плавящейся постсоветской идентичности.
Действительно, кем должен чувствовать себя бывший "благословенный" советский человек в современной действительности, безусловно, не нейтральной, насыщенной множеством внутренних противоречий и неназванных социальных конфронтаций? Кем должны чувствовать себя множество людей, давно не являющихся ни пролетариями, ни буржуа, ни аристократами, ни плебеями?
Может быть, угнанными "в каком-то из сорок вторых годов ...на работы из Внутренней Украины во Внутреннюю Германию"?
Внутренняя двойственность всегда как-то тяготеет к эсхатологии, к войне, словно бы проясняющей мучительную неопределенность ситуации.
На войне все проще: "На войне я буду медсестрой..." и "Где же ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем..."
Проблема осложняется, на мой взгляд, тем, что мифология, предназначавшаяся быть образцом, основанием идентичности для советских подростков пионеров, изначально по природе своей была эсхатологичной, по строению своему двойственной.
Советский мифологический герой персонаж всегда гибнущий, на исходе всех человеческих возможностей кончающий дни свои. (Греческие герои, конечно, тоже бывало, что гибли, но чаще побеждали, и если гибли, то не всегда при первом же совершенном подвиге.)
Уместно вспомнить, что именно эсхатология этой мифологии, прежде всего, занимала Михаила Сухотина в его отчасти перекликающейся с мифологическими опытами Линор Горалик поэтической книге "Великаны", где каждому персонажу из обширного советского детского пантеона от Штирлица до Лазо посвящена небольшая сюрреалистическая поэма.
Так, например, в поэме "Лазо" с фольклорным эпиграфом:
с Лазо, горящим в это время в топке, беседуют поочередно природа, все земные твари и хор небесный:
Все земные твари: "Лазо, когда бы
в человеке прорезался голос жабы
это был бы голос патриотизма:
мимикрия на низшей ступени видов
то же, что для множества индивидов
говорок отечества, глас отчизны.
Ты кричишь настойчиво, как младенец,
и поэтому, великий приспособленец,
в колыбельке узкой под стать герою
вечно оставайся призывом к свету
и живым примером свою победу
подтверждай в долине и над горою".
Говорит природа: "Лазо, ты спятил.
Ты кому угодил и кому нагадил?
Я тебя произвела, дурака такого,
как ты обращаешься с поднебесной?
Где найду в себе я пустое место
для тебя ни мертвого ни живого?
Хор небесный: "Сережа, твои страданья
потрясли до основания мирозданье.
Каждый по герою проливший слезы
пусть узнает заранее, что спасется,
а у нас заступничество найдется
для тебя с гармошкой и паровозом".
Ничего Лазо им не отвечает
только дым из топки труба качает
да поет гармоника через вьюгу
о поленьях смола как слеза в которых
накипая струится в родных просторах
про огонь дорогу и про подругу.
Но характерное для Сухотина преодоление соблазна советского мифа почти оборачивается у Линор Горалик горестным сожалением о безвозвратной его утрате.
Однако у Горалик речь все-таки идет о реконструкции, а не об исповедании постсоветской веры: "Дорогая Надежда Константиновна, можно я назову Вас "мама"? я до сих пор не могу поверить, что потеряла галстук, но, ради бога, знайте, что когда в одиннадцать лет я пыталась резать себе вены в школьном туалете от несчастной любви и экзистенциального ужаса перед жизнью, Вы были не виноваты, не виноваты".
Реконструкция словно несколько расширяет кадр, захватывая как остающиеся за кадром благополучного советского детства обстоятельства экзистенциального кризиса, так и характерное отрицание, вытеснение из сознания очевидных причин этого кризиса.
Эсхатология советской мифологической идентичности была, на мой взгляд, непосредственно связана с ее двойственностью.
Двойственностью, вызванной, на мой взгляд, устойчивым явлением ассоциативного слипания антагонистических образов мучеников из различных враждующих лагерей гражданской войны и революции.
Об одних зверски замученных не положено было вспоминать, но тень их неизменно вставала за всегда несколько компульсивным прославлением зверски замученных других.
(Не случайно самым известным пионером героем советского времени оказался убивший отца и убитый дедом "кулацкий Эдип" Павлик Морозов.)
Не говоря уже о противоречиях, возникших в связи с тем, что на пике своей экспансии советская идеология захватила и "присвоила" некоторых героев российской имперской истории.
Мучительное состояние внутренней двойственности идентичности, тяготеющее, вообще говоря, к соблазнам войны, побуждает перенести конфронтацию вовне, сделать ее как бы легальной.
Не исключено, что именно это окрашивает прозу Горалик в воинственные тона:
"Четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, и сразу стало проще, видимо, у меня в ушах стояло его имя или голос его стоял у меня в горле, забивая собой пространство между связками, и без того небольшое. Слава богу, он умер четырнадцатого числа, и надежда больше не тянет мне ни языка, ни кармана, теперь до семнадцатого у меня есть время ... потому что война теперь неизбежна, и это ясно. На фронт мы поедем в прозрачных вагонах..."
Интересно свойственное этому, как и другим текстам Горалик, смешение планов опыта, когда на упоминание о конкретном физиологическом ощущении как бы нанизываются исторические аллюзии, детские героические фантазии, плавно переходящие в несколько остервенелые фантазии наркотические, окрашенные, в свою очередь, аллюзиями евангельскими.
Этими аллюзиями, этим желанием вписаться в традицию, одновременно значительно ее переписав, тексты Горалик как бы постоянно заново самоучреждаются, то есть подтверждают свое право говорить, апеллируя к авторитету традиции.
Применительно к упомянутому тексту об Александре Спасителе особенно выразительным моментом является то, что мифологическое обоснование, апеллирующее к Евангелию, возникает в тексте, где слово Бог написано с маленькой буквы и аллюзия Христа предается подобием имени собственного. (В другом тексте Горалик пишущееся с большой буквы слово Боженька и вовсе напоминает прозвище.)
Итак, право на минимальный частный опыт высказывания почему-то постоянно подтверждается разного рода цитатными обоснованиями, источники которых столь же разнообразны, сколь иногда слабо совместимы.
И это, в свою очередь, наводит на мысль о глубоком кризисе идентичности.
Вообще говоря, разнообразных признаков кризиса идентичности немало в текстах, составивших книжку "Не местные".
Экзистенциальный ужас эсхатологического свойства, охватывающий человека, пребывающего на грани смешения традиций, по всей вероятности, является источником того отчасти отрицаемого авторским полнокровием неблагополучия, которое, однако, постоянно угадывается в текстах Горалик.
Что-то все двоится и троится: "...У сыночка третья нога выросла ни один ботинок не налазит большая очень он не может учиться в школу ходить так все за него радуются. Я сама страшно мучаюсь четыре глаза двенадцать пальцев три груди зубы в два ряда клацают о золотой стакан когда коньяк пью все аплодируют. Помогите люди добрые заберите у нас хоть что-нибудь ужас же берет ужас ужас ужас..."
Признаки кризиса идентичности обнаруживаются и в тех рассказах Горалик, где, так или иначе, возникает проблема близости. Например, в рассказе о плохом дядьке, наводящем на мысль о том, что Э.Эриксон называл "отчаянными попытками установления смутных контуров идентичности посредством взаимного нарциссического отражения", когда "влюбиться означает превратиться в чье-то зеркальное отражение ... и тогда в момент близости или сексуальной фантазии становится неясным, переживает сексуальное возбуждение сам индивид или его партнер...".
В других текстах, например, в упоминавшемся уже тексте об Александре Спасителе, Горалик отдает дань выбору негативной идентичности, представляющему собой отчаянную попытку вновь овладеть ситуацией, в которой различные элементы позитивной идентичности подавляют друг друга.
Напоминающий о присущей кризису идентичности диффузии временно́й перспективы рассказ о детях, которые "тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой" до "остановки на Новодевичьем" является неплохой метафорой того, что Эриксон называл "психо-социальным мораторием".
В общем, есть, действительно есть признаки кризиса идентичности и проблема близости, и диффузия временно́й перспективы, и выбор негативной идентичности, и тоталитаристский подростковый ход мысли, приводящий к тому выводу, что быть немного меньше представителем одного пола значит быть гораздо больше или полностью другим...
Но вернемся к сказанному выше о присвоении и реинтерпретации традиции у Горалик, происходящих, по-видимому, в лучших традициях Германа Лукомникова, то есть на грани пародийного ее переосмысления, что было бы просто глумливым, если бы, на мой взгляд, не случилось что-то странное с тем, что более или менее условно можно было назвать традиционной литературной оптикой.
Романтическая литература, генетически восходящая к протестантскому пиетизму с его обличением личных пороков, составивших со временем романтическую индивидуальность, также, по всей вероятности, переживает кризис идентичности, связанный с утратой того образца христианской морали, от которого романтическая индивидуальность отличалась своими пороками.
Романтическая литература, а тексты Горалик сюда, на мой взгляд, относятся, превратилась, таким образом, из чего-то более или менее напоминавшего диагноз болезни во что-то, все более приобретающее статус болезненной симптоматики. Симптоматики, постоянно, однако реинтерпретируемой в мифологическом контексте.
Реконструкцию симптоматики глумления нельзя обвинить в глумлении.
О симптоматике нельзя сказать, что она в том или другом отношении неправа, что она неправильно проповедует.
Но в данном случае, очевидно, речь фактически идет о другом нерациональном виде проповеди проповеди путем утверждения правдоподобно воплощенного мифа.
Остается, наконец, понять, что же именно на этом, действительно грозном, уровне проповеди нам предлагается?
Не исключено, что это обычные любовные иллюзии: "мы разобьемся на звенья, потом на пары и уйдем в леса...", "на войне я буду медсестрой, а ты медсестренком..." и "...голос мой, которым я пою, совершенно уже не мой, мощи невероятной, ангельского тембра, и звучит это все, как если бы над нами был десятиметровый потолок, короче, как в соборе звучит это все".
Не исключено, что это несколько окрашенные мизантропией вполне конвенциональные ценности общежития, как, например, в рассказе о тех, кто еду и деньги анонимно одни другим под дверь подсовывали.
Нужно ли по этому случаю апеллировать к мифологии, взывать к подсознанию? Точно не знаю.
Но почему бы и нет. Время такое пришло, что евангельские притчи и советские мифы, фольклор и психоанализ (если только остались еще сами собой), как соль и сахар, не производя потрясений всегда под рукой.
|