С в о б о д н а я   т р и б у н а
п р о ф е с с и о н а л ь н ы х   л и т е р а т о р о в

Проект открыт
12 октября 1999 г.

Приостановлен
15 марта 2000 г.

Возобновлен
21 августа 2000 г.


(21.VIII.00 -    )


(12.X.99 - 15.III.00)


Июнь
  Май 200328Август 2003 

Наталья Осипова   Написать автору

О книге Линор Горалик "Не местные"

        Плачи и причитания.
        Что-то, наверное, случилось, какое-то без названия неблагополучие.
        В северных районах так причитали перед свадьбой, в южных – причитали на похоронах, а здесь что-то случилось, какое-то несчастье без названия, и причитание заражает как "оканье" в Костромской области, недельку поживешь – "заокаешь".
        Но что все-таки случилось?
        "...сами мы не местные. Бездомные в этом городе..."
        Мы "укутанные милиционеры" и "старушки с кислой капустой", и "человек-бутерброд""это всё мы", и чувствуется, что много нас и, возможно, сила за нами.
        Но что же тогда случилось?
        Сборник короткой прозы Линор Горалик начинается чередой трогательных историй о животных.
        Животных-то всегда жальче, потому, вероятно, что они умрут.
        (О людях так думать не хотелось бы, душа все-таки...)
        В общем, пожалеем о лишенных бессмертия...
        Жанр чувствительной басенки о потерянных, ссорящихся, ищущих сочувствия животных смешивается иногда с жанром страшной сказочки и вытесняет время от времени причитания, не уводя, однако, далеко за пределы фольклорного стиля.
        Интересно, что "фольклор" бывает иногда окрашен вполне рациональной, по-видимому, осведомленностью из области психологии тревожных состояний, страха или семейных отношений.
        И это впервые наводит на мысль о намерении как бы дополнительного обоснования художественного текста, теряющего значение вполне частного высказывания, за счет включения фрагментов заведомо объективного знания.
        Но, с другой стороны, родившийся из мифа психоанализ действительно легко переходит в фольклор. И кто же теперь не знает, что если нет соблазна, то и страха тоже нет, и того, что тревога по поводу мнимого нездоровья детей (бывает, что и любимых животных) – лишь бессознательная проекция собственного неосознанного неблагополучия.
        Неблагополучие это по-прежнему продолжает нас интересовать.
        Однако сейчас хотелось бы вернуться к тому наблюдению, что в прозе Линор Горалик психоанализ, по-видимому, является далеко не единственным источником того, что хотелось бы назвать дополнительным обоснованием частного художественного высказывания.
        Собственно, и сама интонация причитания уже говорит о том, что приходится иметь дело со сферой сакрального.
        Как в сказке, где все превращалось в золото в руках у человека, чье желание исполнилось, так в этой книжке все словно превращается в предание в руках у Линор Горалик.
        Детский ангинный бред окрашивается Апокалипсисом.
        Обыденность приобретает оттенок притчи, несколько сюрреалистического свойства мифологии, постнародной, постсоветской, постпионерской.
        При чтении текстов Горалик, как и при чтении сочинений некоторых других современных авторов, например, Михаила Сухотина, поражает, по-видимому, глубоко личное переживание советской пионерской мифологии .
        Здесь у Горалик к причитаниям примешивается молитвенная интонация:
        "... Господи, ниспошли мне гнутую арматуру, воз прохудившихся ведер, полную мусорку выеденных консервных банок! Я уложу их по форме мальчика – в слякоти между классным корпусом и медпунктом, я закреплю их колючей проволокой с умирающей новостройки. Там, где кусок рессоры заменит шею, я повяжу свой галстук... В рот, образованный челюстями, я осторожно вложу записку: "Умираем, но не сдаемся!" И тогда он встанет, мой котик, мой Валя Котик, и тогда он сможет делать за мой отряд самую черную пионерскую нашу работу ... мы же, благословленные им на подвиг ...мы разобьемся на звенья, потом на пары и уйдем в леса Белоруссии, в степи Дона, мы будем чистые, как младенцы, рожденные под водою, мы будем легкие, как концы наших галстуков на параде, – и из пальцев наших, прозрачных от внутреннего свеченья, будут снопами вылетать серебряные наши пули..."
        Что это? Возможно – мифологизированная реконструкция плавящейся постсоветской идентичности.
        Действительно, кем должен чувствовать себя бывший "благословенный" советский человек в современной действительности, безусловно, не нейтральной, насыщенной множеством внутренних противоречий и неназванных социальных конфронтаций? Кем должны чувствовать себя множество людей, давно не являющихся ни пролетариями, ни буржуа, ни аристократами, ни плебеями?
        Может быть, угнанными "в каком-то из сорок вторых годов ...на работы из Внутренней Украины во Внутреннюю Германию"?
        Внутренняя двойственность всегда как-то тяготеет к эсхатологии, к войне, словно бы проясняющей мучительную неопределенность ситуации.
        На войне все проще: "На войне я буду медсестрой..." и "Где же ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем..."
        Проблема осложняется, на мой взгляд, тем, что мифология, предназначавшаяся быть образцом, основанием идентичности для советских подростков пионеров, изначально по природе своей была эсхатологичной, по строению своему – двойственной.
        Советский мифологический герой – персонаж всегда гибнущий, на исходе всех человеческих возможностей кончающий дни свои. (Греческие герои, конечно, тоже бывало, что гибли, но чаще побеждали, и если гибли, то не всегда при первом же совершенном подвиге.)
        Уместно вспомнить, что именно эсхатология этой мифологии, прежде всего, занимала Михаила Сухотина в его отчасти перекликающейся с мифологическими опытами Линор Горалик поэтической книге "Великаны", где каждому персонажу из обширного советского детского пантеона от Штирлица до Лазо посвящена небольшая сюрреалистическая поэма.
        Так, например, в поэме "Лазо" с фольклорным эпиграфом:

      Бьется в тесной печурке Лазо.
      На поленьях смола, как слеза...

– с Лазо, горящим в это время в топке, беседуют поочередно природа, все земные твари и хор небесный:

      Все земные твари: "Лазо, когда бы
      в человеке прорезался голос жабы
      это был бы голос патриотизма:
      мимикрия на низшей ступени видов –
      то же, что для множества индивидов
      говорок отечества, глас отчизны.

      Ты кричишь настойчиво, как младенец,
      и поэтому, великий приспособленец,
      в колыбельке узкой под стать герою
      вечно оставайся призывом к свету
      и живым примером свою победу
      подтверждай в долине и над горою".

      Говорит природа: "Лазо, ты спятил.
      Ты кому угодил и кому нагадил?
      Я тебя произвела, дурака такого, –
      как ты обращаешься с поднебесной?
      Где найду в себе я пустое место
      для тебя ни мертвого ни живого?

      Хор небесный: "Сережа, твои страданья
      потрясли до основания мирозданье.
      Каждый по герою проливший слезы
      пусть узнает заранее, что спасется,
      а у нас заступничество найдется
      для тебя с гармошкой и паровозом".

      Ничего Лазо им не отвечает
      только дым из топки труба качает
      да поет гармоника через вьюгу
      о поленьях смола как слеза в которых
      накипая струится в родных просторах
      про огонь дорогу и про подругу.

        Но характерное для Сухотина преодоление соблазна советского мифа почти оборачивается у Линор Горалик горестным сожалением о безвозвратной его утрате.
        Однако у Горалик речь все-таки идет о реконструкции, а не об исповедании постсоветской веры: "Дорогая Надежда Константиновна, – можно я назову Вас "мама"? – я до сих пор не могу поверить, что потеряла галстук, но, ради бога, знайте, что когда в одиннадцать лет я пыталась резать себе вены в школьном туалете от несчастной любви и экзистенциального ужаса перед жизнью, – Вы были не виноваты, не виноваты".
        Реконструкция словно несколько расширяет кадр, захватывая как остающиеся за кадром благополучного советского детства обстоятельства экзистенциального кризиса, так и характерное отрицание, вытеснение из сознания очевидных причин этого кризиса.
        Эсхатология советской мифологической идентичности была, на мой взгляд, непосредственно связана с ее двойственностью.
        Двойственностью, вызванной, на мой взгляд, устойчивым явлением ассоциативного слипания антагонистических образов мучеников из различных враждующих лагерей гражданской войны и революции.
        Об одних зверски замученных не положено было вспоминать, но тень их неизменно вставала за всегда несколько компульсивным прославлением зверски замученных других.
        (Не случайно самым известным пионером – героем советского времени оказался убивший отца и убитый дедом "кулацкий Эдип" – Павлик Морозов.)
        Не говоря уже о противоречиях, возникших в связи с тем, что на пике своей экспансии советская идеология захватила и "присвоила" некоторых героев российской имперской истории.
        Мучительное состояние внутренней двойственности идентичности, тяготеющее, вообще говоря, к соблазнам войны, побуждает перенести конфронтацию вовне, сделать ее как бы легальной.
        Не исключено, что именно это окрашивает прозу Горалик в воинственные тона:
        "Четырнадцатого числа умер Александр Спаситель, и сразу стало проще, видимо, у меня в ушах стояло его имя или голос его стоял у меня в горле, забивая собой пространство между связками, и без того небольшое. Слава богу, он умер четырнадцатого числа, и надежда больше не тянет мне ни языка, ни кармана, теперь до семнадцатого у меня есть время ... потому что война теперь неизбежна, и это ясно. На фронт мы поедем в прозрачных вагонах..."
        Интересно свойственное этому, как и другим текстам Горалик, смешение планов опыта, когда на упоминание о конкретном физиологическом ощущении как бы нанизываются исторические аллюзии, детские героические фантазии, плавно переходящие в несколько остервенелые фантазии наркотические, окрашенные, в свою очередь, аллюзиями евангельскими.
        Этими аллюзиями, этим желанием вписаться в традицию, одновременно значительно ее переписав, тексты Горалик как бы постоянно заново самоучреждаются, то есть подтверждают свое право говорить, апеллируя к авторитету традиции.
        Применительно к упомянутому тексту об Александре Спасителе особенно выразительным моментом является то, что мифологическое обоснование, апеллирующее к Евангелию, возникает в тексте, где слово Бог написано с маленькой буквы и аллюзия Христа предается подобием имени собственного. (В другом тексте Горалик пишущееся с большой буквы слово Боженька и вовсе напоминает прозвище.)
        Итак, право на минимальный частный опыт высказывания почему-то постоянно подтверждается разного рода цитатными обоснованиями, источники которых столь же разнообразны, сколь иногда слабо совместимы.
        И это, в свою очередь, наводит на мысль о глубоком кризисе идентичности.
        Вообще говоря, разнообразных признаков кризиса идентичности немало в текстах, составивших книжку "Не местные".
        Экзистенциальный ужас эсхатологического свойства, охватывающий человека, пребывающего на грани смешения традиций, по всей вероятности, является источником того отчасти отрицаемого авторским полнокровием неблагополучия, которое, однако, постоянно угадывается в текстах Горалик.
        Что-то все двоится и троится: "...У сыночка третья нога выросла ни один ботинок не налазит большая очень он не может учиться в школу ходить так все за него радуются. Я сама страшно мучаюсь четыре глаза двенадцать пальцев три груди зубы в два ряда клацают о золотой стакан когда коньяк пью все аплодируют. Помогите люди добрые заберите у нас хоть что-нибудь ужас же берет ужас ужас ужас..."
        Признаки кризиса идентичности обнаруживаются и в тех рассказах Горалик, где, так или иначе, возникает проблема близости. Например, в рассказе о плохом дядьке, наводящем на мысль о том, что Э.Эриксон называл "отчаянными попытками установления смутных контуров идентичности посредством взаимного нарциссического отражения", когда "влюбиться означает превратиться в чье-то зеркальное отражение ... и тогда в момент близости или сексуальной фантазии становится неясным, переживает сексуальное возбуждение сам индивид или его партнер...".
        В других текстах, например, в упоминавшемся уже тексте об Александре Спасителе, Горалик отдает дань выбору негативной идентичности, представляющему собой отчаянную попытку вновь овладеть ситуацией, в которой различные элементы позитивной идентичности подавляют друг друга.
        Напоминающий о присущей кризису идентичности диффузии временно́й перспективы рассказ о детях, которые "тут в тамбуре очень хорошо стояли своей компашкой" до "остановки на Новодевичьем" является неплохой метафорой того, что Эриксон называл "психо-социальным мораторием".
        В общем, есть, действительно есть признаки кризиса идентичности – и проблема близости, и диффузия временно́й перспективы, и выбор негативной идентичности, и тоталитаристский подростковый ход мысли, приводящий к тому выводу, что быть немного меньше представителем одного пола значит быть гораздо больше или полностью другим...
        Но вернемся к сказанному выше о присвоении и реинтерпретации традиции у Горалик, происходящих, по-видимому, в лучших традициях Германа Лукомникова, то есть – на грани пародийного ее переосмысления, что было бы просто глумливым, если бы, на мой взгляд, не случилось что-то странное с тем, что более или менее условно можно было назвать традиционной литературной оптикой.
        Романтическая литература, генетически восходящая к протестантскому пиетизму с его обличением личных пороков, составивших со временем романтическую индивидуальность, также, по всей вероятности, переживает кризис идентичности, связанный с утратой того образца христианской морали, от которого романтическая индивидуальность отличалась своими пороками.
        Романтическая литература, а тексты Горалик сюда, на мой взгляд, относятся, превратилась, таким образом, из чего-то более или менее напоминавшего диагноз болезни во что-то, все более приобретающее статус болезненной симптоматики. Симптоматики, постоянно, однако реинтерпретируемой в мифологическом контексте.
        Реконструкцию симптоматики глумления нельзя обвинить в глумлении.
        О симптоматике нельзя сказать, что она в том или другом отношении неправа, что она неправильно проповедует.
        Но в данном случае, очевидно, речь фактически идет о другом нерациональном виде проповеди – проповеди путем утверждения правдоподобно воплощенного мифа.
        Остается, наконец, понять, что же именно на этом, действительно грозном, уровне проповеди нам предлагается?
        Не исключено, что это – обычные любовные иллюзии: "мы разобьемся на звенья, потом на пары и уйдем в леса...", "на войне я буду медсестрой, а ты медсестренком..." и "...голос мой, которым я пою, совершенно уже не мой, – мощи невероятной, ангельского тембра, и звучит это все, как если бы над нами был десятиметровый потолок, – короче, как в соборе звучит это все".
        Не исключено, что это – несколько окрашенные мизантропией вполне конвенциональные ценности общежития, как, например, в рассказе о тех, кто еду и деньги анонимно одни другим под дверь подсовывали.
        Нужно ли по этому случаю апеллировать к мифологии, взывать к подсознанию? Точно не знаю.
        Но почему бы и нет. Время такое пришло, что евангельские притчи и советские мифы, фольклор и психоанализ (если только остались еще сами собой), как соль и сахар, не производя потрясений – всегда под рукой.



Вернуться на страницу
"Авторские проекты"
Индекс
"Литературного дневника"
Подписаться на рассылку
информации об обновлении страницы

Copyright © 1999-2003 "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru

Баннер Баннер ╚Литературного дневника╩ - не хотите поставить?