Алена Карась. Шелковый путь
познания | Интервью с Ричардом Рорти
Шамшад Абдуллаев
ИТАЛИЯ, ФИЛЬМ
Фильм сделан в настрое,
в котором до конца неузнанным пребывает некий ирреальный масштаб, хотя
герой тоскует по нему в безакцентной и плоской среде, не сулящей никаких
оценок и метаморфоз. Правда, мы дважды слышим слово "ничего": в первый
раз Никколо произносит его вскользь, беседуя с любовницей о Боге; потом
- на пати, где должен, вроде бы, найтись не существующий на самом деле
человек - незнакомец, предлагающий нам, таким образом, поэтическую нетерпимость
особого рода: спокойствие и совершенную тусклость, призванные до дна пропитать
экран. Антониони, сказал мой друг, до дна шлифует начало и последний кадр,
чтоб оставить открытой дорогу назад. Однако, он слил в действительности
пролог и конец: пол освещен сухим сиянием, герой на лестничной площадке
у наружной двери записывает несколько фраз в блокнот (цитата из гуэрровской
новеллы), а в финале он садится на подоконник и закрывает глаза, погружая
лицо в древнюю мужскую магму, в солнце. Этот свет и ранбше следовал за
ним, когда он смотрел на женщину, на ствол большого дерева, на усталую
венецианскую воду - кажется, каждый эпизод укоренен здесь не камерой Карло
Ди Пальмы, а всей интонацией сменяющих друг друга дней. Герой грезит о
космическом корабле, плывущем к солнцу, но вряд ли великий феррарец поставил
бы фантастическую картину - скорее, получилось бы свободное свидетельство
пейзажа, полное земных начертаний и пауз - наподобие веских и длинных
фрагментов из его давних лент: репортер распахивает окно и слышит свист
флейты; девочка на берегу в обжигающий полдень ждет видений перед пустотой
моря; жена писателя поворачивает голову и наблюдает за мальчиком на велосипеде,
удаляющегося вглубь черно-белого кадра, -- время иссякло именно тут, на
одной из улиц миланских окраин. Всякий смысл тут мертв. Причина, ее нет.
Режиссер вправе не объяснять --почему туман, почему серп и молот, почему
браслет вместо пепельницы, почему героиня замыкается с подругой в лесбийском
уединении, почему лошадь или бассейн. Главное: мир течет. Женщина под
рукой, на фотографии, на вечеринке, в голосе, в глазах - пространство,
похоже, чванится ее обилием и вместе с тем упускает ее единственность,
с которой можно молчать. Расчетливость Иды и Мави перевешивает их женственность
и тайну - покинуть любовника ради более странной страсти или родить ребенка
от человека, находящегося по сю сторону. Какая ты трезвая, говорит Никколо,
слушая крики чаек и гул моторных лодок. Тихая чувственность кадра подтверждает
невозможность невозможного - только сердце, в итоге, сбывается мощью и
бескорыстием.
Наш кровный мир конфискует
шум и накаты повседневных плодоношений, - зато кино дарован шанс увязнуть
в тесных и выносливых участках, где нетрудно насладиться малолюдьем и
лаконичностью реплик. Посему "Идентификация женщины" обходится небольшой
обоймой основных фигур (сестра, племянник, друг, две любовницы, залетные
персонажи), в то время, как задний план закрыт углами домашних стен, картиной
a la Пуссен или запятнанным чужой ладонью узким зеркалом, куда Никколо
даже не оборачивается на протяжении фильма. Однако Томас Милиан играет
художника, подстрекаемого внешним и повсеместностью зримых действ. Когда
Мави лежит на кровати глубокой ночью, мужчина накрывает ее одеялом и спрашивает
себя: "Глядел ли на меня кто-нибудь вот так?" В данном случае жест (речь)
и фон совпадают, расширяя не кинополотно, а внутреннюю природу зрителей.
Эта искренность хватает нас вдруг на поверхности жизни. Если пропадет
подобный рывок в произведении, то зачем вообще что-то делать в творческом
смысле? Лишь человек столь же тонкий в силах нас вытащить из эгоистической
летаргии. В другой восхитительной сцене также чувствуешь касанье игл искрящихся
деталей: герой пересек просторный балкон и заметил срубленный ствол в
середине пышного дерева, как если б взглядом возвратил обещанное предмету,
сумевшему попасть ему в тон, или исполнил здешний долг - откликнулся на
зов и тем самым прошел испытание в безмолвном обряде за несколько секунд.
Такая минималистская оптика встречается в любом шедевре итальянского мастера:
африканские муравьи, ползущие на ламповом проводе; наждачный профиль пожилого
ковбоя сквозь пыльное стекло американского бара; цифра 39, предваряющая
лондонский парк, и так далее. Эти чуть ли не ждущие чуда или знамения
подробности сняты в одинаковой манере: камера движется вперед, либо панорамирует,
очерчивая дугу, в статичной позиции, чтобы засечь и продлить зыбкий баланс
между персоной и мимолетностью. Оператор ни в коем разне не фиксирует
сбоку скользящие объекты, - иначе напряжение растворится в каталогизации
картин.
После кортасаровской
вещи режиссер проделал путь от красоты молодой смерти к тишине и солнцу,
от фронды Забриски Пойнт к поэтическому классицизму последней работы (чья
нейтральная дикция, между прочим, смахивает порой на брессоновскую атмосферу
в экранизации Бернаноса, где стиль упрощен до предела и почти функционален:
даже в том случае, когда в отдалениирабочие сдирают с кладбищенской арки
траурную ткань, а на переднем плане юный священник беседует с торсийским
кюре, - никакой выразительности, будто вышел весь лимит чеканной пластинки
и не осталось улик удивляться, но всё же над голой грубостью и нищетой
витает Слово Божье)...
О лучших фильмах думаешь,
что они уже созданы. где-нибудь. Но память ссылается то и дело на старые
образы, одни и те же: машина в тумане, петушиная кровь под крестьянской
рукой и вечная решетка меж белых испанских стен перед глазами Лучано Товоли.
Фергана, 1995.
|