Современная скандинавская
поэзия в переводах А. Уланова
САНТЬЯГО ДАБОВЕ
СТАТЬ ПРАХОМ
Вступительная заметка и перевод с испанского
Бориса Дубина
Борис Дубин (род. в 1946 г.) - автор работ по культурологии и социологии
литературы, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Книги: "Интеллигенция"
(М.-Харьков, 1994, в соавторстве с Львом Гудковым), "Литература как социальный
институт" (М., 1995, в соавторстве с Л. Гудковым), "Литература и общество"
(М., 1998, в соавторстве с Л.Гудковым и Витторио Страда). Редактор трехтомного
собрания сочинений Хорхе Луиса Борхеса на русском языке (1-е издание -
Рига, 1994, 2-е издание - Рига, 1997). Редактор сборников избранных эссе
Октавио Паса (М., 1996), Сьюзен Зонтаг (М., 1997), Чеслава Милоша (М.,
1999). Ведущий рубрики "Портрет в зеркалах" журнала "Иностранная
литература" . Публиковался в различных газетах и журналах. Данный
текст (как и материал в рубрике "Предложный падеж") представлен для публикации
специально в "TextOnly".
Сон, снящийся сну
При изучении снов мы сталкиваемся с трудностью
Особого рода. Их нельзя изучать непосредственно.
Борхес "Кошмар" (1982)
"Время не щадит писаний человека, за необъяснимым исключением
тех, чья тема - упадок и скоротечность", - заметил Борхес в 1961 году,
открывая предисловием посмертный томик новелл своего давнего, старшего
друга Сантьяго Дабове (1889-1960) "Смерть и ее наряд". Назвав Сантьяго
вместе с его братом Хулио Сесаром (и c общим знакомцем их всех Мануэлем
Пейру) гениями дружбы, Борхес и сам никогда не забывал прежних друзей
- живых и ушедших.
С братьями Дабове он познакомился по возвращении в Буэнос-Айрес из Европы,
году в двадцать втором, в кругу своего, может быть, главного наставника
в жизни, мысли и слове, неисчерпаемого на выдумки говоруна и неохочего
писателя Маседонио Фернандеса - их застольные бдения в одной из столичных
кондитерских он причудливо транспонировал через десятки лет в новеллу
"Конгресс". В 1940-м Борхес включил рассказы Фернандеса и Пейру, а также
следующий ниже рассказ Дабове в свою, опять-таки с друзьями - супругами
Сильвиной Окампо и Адольфо Бьоем Касаресом - составленную "Антологию фантастической
литературы" , которая при его жизни выходила потом еще четырьмя изданиями
и по которой, среди многих, учился фантастике Хулио Кортасар, публикацией
своего "Захваченного дома" обязанный Борхесу и в последующие издания его
знаменитой "Антологии" тоже попавший (однажды Борхес пошутил, что, может
быть, именно эту, собранную, а не написанную им книгу спасет когда-нибудь
от нового потопа новый Ной (на русском языке ее вскоре выпускает санкт-петербургское
издательство "Амфора"). Именем Дабове осенена борхесовская новелла "Злодейка",
открывающая сборник "Сообщение Броуди" (1970). А незадолго до смерти,
как бы сызнова перебирая в памяти когдатошних спутников, патриарх Борхес
в газетной заметке 1984 года первым среди них помянул именно Дабове (потом
появились странички о Пейру и Мастронарди, Бьое, Кортасаре и других).
"Будущие поколения не поймут нас, позволь мы забвению поглотить сегодня
этот своеобразный и пронзительный рассказ", - написал Борхес почти сорок
лет назад о новелле Дабове ( ее заглавие иронически обыгрывает прославленную,
любому грамотному испанцу и латиноамериканцу известную строку Кеведо:
"И прахом стану - но влюбленным прахом"; кажется, впрочем - смотри эссе
Борхеса о Кеведо - тоже цитату). Любимыми авторами Сантьяго были По и
Мопассан, но в протагонисте "Стать прахом" узнали бы, думаю, свой портрет
и герои борхесовского "Ожидания" либо "Письмен Бога" (если врастающие
в землю или вбитые в цветочный горшок персонажи Беккета). Гротескная притча
о бесповоротном исчезновении всего вплоть до самого времени, до следов
жизни и даже смерти, с ее героем - маниаком собственного кружащего на
месте рассказа, безысходным пленником этой тяги повествования к небытию
и, вместе с тем, фанатиком безостановочного, лабиринтоподобного, уже вневременного
плетения речи, жертвой все той же невозможности отделить письмо от пишущего
"я", "мы", "оно", а потому - прервать и закончить, - "хорошо рассчитанная
выдумка" Дабове оказалась и вправду убережена от бега дней. Больше того.
Человек захолустий, одиночка, созерцатель и молчун, ее почти незаметный,
а с годами и вовсе истончившийся автор предстал теперь героем уже борхесовских
текстов. Обернулся сном еще одного сновидца, войдя - если говорить словами
этого последнего - "в память всех".
*
Безжалостный
cлучай!.. В ответ на непрестанные просьбы, на отчаянные мольбы медикам
пришлось прописать мне уколы морфина и других болеутоляющих средств, чтобы
хоть этой перчаткой смягчить когти, которыми день и ночь раздирала меня
жестокая болезнь - чудовищная невралгия тройничного нерва.
А я вливал в себя
ядов не меньше, чем Митридат. Как еще приглушить разряды этой вольтовой
дуги, этой наэлектризованной катушки, сводившие щеку жгучей, до кости
пробирающей болью? Казалось, силы исчерпаны, пытка превзошла все. Но раз
за разом накатывали новые муки, новые страдания, новые слезы. В стонах,
в безутешной тоске уже не было ничего, кроме бесчисленных вариаций единственной
и невыносимой мудрости: "Нет утешения сердцу человека!" И тогда я простился
с врачами, захватив с собой шприц, пилюли опия и весь арсенал ежечасной
фармакопеи.
Я сел на коня, чтобы
одолеть привычный сорокакилометровый путь, который в последнее время не
раз проделывал.
Но у самого кладбища,
у заброшенных и пыльных угодий, наводящих на мысль о двойной смерти -
здешних покойников и самого кладбища, которое рушилось, плита за плитой,
участок за участком обращаясь в руины, - на меня обрушилось новое несчастье.
У самых руин роковой случай настиг меня, как Иакова - ангел, коснувшийся
его в ночи и вывихнувший праотцу бедро, не в силах одолеть. Гемиплегия
- давно подстерегавший паралич - свалила меня с коня. Тот после моего
падения какое-то время попасся в сторонке, а потом и вовсе пропал. Я остался
один у безлюдной тропы, где, скорее всего, по многу дней никто не проходит.
Я не проклинал судьбу: проклятья перегорели, потеряв смысл. В моем положении
они бы звучали едва ли не благодарностью, - так благодарит жизнь счастливец,
которого она с неизменной щедростью балует неисчерпаемыми дарами.
Земля подо мной,
в стороне от дороги, была твердая, проваляться здесь я мог достаточно
долго, а сдвинуться с места не хватало сил, и потому я принялся терпеливо
рыхлить почву вокруг. Все вышло куда проще, чем думалось: твердая сверху,
земля оказалась податливой внутри. Понемногу я устроился в чем-то вроде
канавы - на вполне сносном ложе, худо-бедно приютившем тело в своем сыроватом
тепле. Наступал вечер. Надежды и конь скрылись за горизонтом. Пала темная,
непроглядная ночь. Такой я и ждал ее - жуткую, облепляющую своей чернотой,
когда не различаешь уже ни земли, ни месяца, ни звезд. В эти первые ночи
со мной был только ужас. Немеряные мили ужаса, отчаяния, воспоминаний!
Нет, нет, все воспоминания - в прошлом! Не надо слез ни по себе, ни...
Заслезилась редкая, неотвязная изморось. К утру я совсем врос в землю.
С образцовым пылом и постоянством я пилюлю за пилюлей глотал опий, пока
не погрузился в сон, предвестье смерти.
Странное это было
состояние - полусон-полуявь, полусмерть-полужизнь. Тело то наливалось
свинцом, то не чувствовалось вовсе. Жила одна голова.
Кажется, так проходили
дни. Черные пилюли исчезали во рту и без глотка скатывались в горло, останавливаясь
где-то внизу и обращая все в темноту и землю. Голова продолжала жить и
сознавать, что она - часть этого ставшего землей тела, где обитают жуки
и черви, где прокладывают свои галереи муравьи. А тело даже чувствовало
какое-то тепло, какое-то удовольствие от того, что превращается в почву,
понемногу тает в ней. Да-да, даже руки, сначала сохранявшие способность
двигаться, вскоре, как ни странно, сами собой легли на землю. Казалось,
весь мир покинул эту голову, она одна осталась невредимой, питаясь, как
растение, соками земли. Но покоя не было и ей. Приходилось зубами защищаться
от хищных птиц, которые пытались выклевать глаза, рвануть мякоть лица...
Судя по тому, что я чувствую внутри, где-то под сердцем обосновался муравейник.
Это развлекает, но хочется уже сдвинуться с места, а как двигаться, если
ты - прах? Его дело - лежать и ждать, ждать, когда наступит рассвет или
закат, когда нахлынут новые впечатления.
Странно... Силы жизни
разымают тело, скоро уже ни один анатом не обнаружит в этой квашне ничего,
кроме почвы, прорытых галерей и кропотливого труда обустраивающихся насекомых,
а сознание все еще теплится в мозгу.
Должно быть, моя
голова питалась землей - напрямую, как растение. Соки струились вверх
и вниз, постепенно замещая кровь, из последних сил горячившую сердце.
Но что это? Все вдруг меняется. Кажется, еще секунду назад голова едва
ли не радовалась, перевоплощаясь в луковицу, картофелину, клубень, а теперь
ее охватывает страх. Страх, что кто-нибудь из палеонтологов, проводящих
жизнь, вынюхивая смерть, невзначай натолкнется на нее. Или пристрастные
историки - еще одни работники похоронных служб, сбегающиеся на любое погребение,
- ненароком увидят, как моя голова превращается в растительность! Но,
по счастью, никого нет.
... Какая тоска!
Стать почти землей, так и не потеряв надежду двигаться и любить...
Пытаясь пошевелиться,
я чувствую, что слипся, сросся с почвой. Я покоюсь в ней, а скоро буду
полным покойником. Что за странное растение теперь моя голова! Вряд ли
кто-нибудь не заметит подобной диковины: затоптанную монету в два сентаво,
и ту, смотришь, находят.
Я невольно наклонился
к карманным часам, которые, упав, достал и положил рядом. Задняя крышка
отвалилась, туда и сюда цепочкой текли муравьи. Хорошо бы почистить и
во что-нибудь завернуть корпус, только где найти хоть лоскут, если все
на мне уже обратилось в землю?
Но, видимо, переход
еще не закончился: мучительно хотелось курить. В голову закрадывались
странные мысли. Превратиться бы в табачный куст и не думать больше о сигаретах...
...Неудержимый порыв
сдвинуться с места уступил место желанию не шевелиться, так и жить этой
щедрой, заботливой землей.
...Порой я развлекаюсь,
с любопытством следя за облаками. Сколько обличий сменят эти перевоплощения
тумана, прежде чем исчезнуть? Рисунок облаков тешит меня, благо, я только
и могу что смотреть в небо. Но когда они, преображаясь в животных, начинают
безысходно повторяться, я дохожу до такого отчаяния, что, кажется, бровью
не поведу, даже если на меня направят сошник плуга.
...Да, я превращаюсь
в растительность, но не чувствую этого, как чувствовали бы всем своим
неподвижным, обособленным существом сами растения. Их любовная страсть
на расстоянии, по телеграфу цветочной пыльцы, вряд ли удовлетворит нас
с нашей телесной, жаждущей объятий любовью. Впрочем, это вопрос опыта,
через него тоже придется пройти.
...Но смириться со
своей участью нелегко... Мы стираем написанное в книге судьбы, пока оно
и вправду не сбудется.
... Как я ненавижу
теперь пресловутое "генеалогическое древо"! Оно слишком напоминает мой
несчастный удел - вернуться в мир растений. Дело не в достоинстве и не
в привилегиях: растительная жизнь ничем не хуже животной, - но почему
бы, рассуждая логически, не представить родословную человека в виде оленьих
рогов? И по внешности, и по сути оно было бы куда вернее.
В одиночестве и
запустении текли дни с их тоской и скукой. Прошлое измерялось длиной бороды.
Я чувствовал, как она растет, как дает себе волю ее роговая, словно у
эпидермы или ногтей, природа. Утешало одно: своя выразительность есть
не только у людей и зверей, но и у растений. Я вспомнил виденный однажды
тополь - живую струну между землей и небом. Многолистый, стройный, с прижатыми
к стволу ветвями, он был чудесен, как праздничная мачта корабля. Листва
отвечала порывистой ласке ветра мгновенным переливом, вздохом, шопотом,
почти пением, будто скрипичному смычку, летающему по отзывчивым струнам.
...Вдруг я расслышал
приближение человека - то ли это шагал путник, то ли, одолевая долгий
путь, работало что-то вроде поршня в ногах или паровой машины в груди.
Он застыл на месте, словно затормозив перед моим бородатым лицом. От неожиданности
прохожий перепугался и кинулся наутек, но любопытство победило, он вернулся
и, вероятно, заподозрив неладное, решил выкопать меня навахой. Я не знал,
как его дозваться: легких у меня не было, и голос теперь мало чем отличался
от молчания. Почти про себя, я шептал: "Перестань, прекрати. Человека
из-под земли ты уже не спасешь, а растение погубишь. Если ты не из полиции
и просто хочешь помочь, не мешай этой жизни, в ней есть своя радость,
незлобивость, свое утешение".
По своей привычке
говорить на открытом воздухе в полный голос, человек меня, понятно, не
расслышал и продолжал копать. Тогда я плюнул ему в лицо. Он обиделся и
тыльной стороной руки шлепнул меня по щеке. Судя по деревенской простоте
и мгновенным реакциям, к дознанию и анализу он был мало расположен. Но
мне как будто кровь бросилась в голову, глаза у меня так и засверкали
от гнева, словно у записного дуэлянта, и за гробом не расстающегося с
верной спутницей - безотказной шпагой.
Смятение и услужливость
у него на лице убеждали, что пришелец - не из смельчаков и задир. Казалось,
он только и ждет возможности убраться отсюда, не углубляясь в загадку.
Что незнакомец и сделал, пока я, сворачивая шею, долгим взглядом провожал
его уход... Но что-то в произошедшем - произошедшем со мной! - заставило
меня вздрогнуть.
Как всякий разозлившийся,
я побагровел. Но каждый знает, что без зеркала на лице разглядишь разве
что крыло носа, округлость щеки и верхнюю губу, да и то наискось, одним
глазом. И вот, прикрыв теперь левый глаз, словно целящийся дуэлянт, я
мог различить, как на слишком близкой и потому размытой правой щеке, которую
раньше днем и ночью сводила боль, расплывается что-то красновато-зеленое...
Растительный сок или человеческая кровь? Допустим, кровь. Но тогда, стало
быть, в периферических клетках отсвечивает хлорофилл, иначе откуда это
ощущение зеленого? Не знаю, не знаю... По-моему, во мне с каждым днем
все меньше от человека.
...Мало-помалу я превращусь
в одинокую опунцию у старого кладбища. Окрестные мальчишки от нечего делать
будут пробовать на мне свои перочинные ножи. А я стану мясистыми, кожаными
лапами пошлепывать их по вспотевшим спинам и с удовольствием вдыхать запах
человека. Только вот чем вдыхать, если во мне, и день ото дня все быстрее,
притупляются любые чувства?
Но как переменчивому
и резкому скрипу дверных петель никогда не стать музыкой, так моя суматошность
животного, мои стоны в миг зачатия, увы, не перейдут в молчаливое и безмятежное
бытие растений, в их полный достоинства покой. Единственное, что я в силах
осознать и о чем сами они ведать не ведают, это их единство с миром.
Что мы можем поставить
рядом с их невозмутимостью и простодушием, с их затаенным пылом? Разве
что предвосхищение красоты, которое рождает в человеке зрелище этой цельности.
...Ненасытные, непостоянные,
непоседливые, мы ходим, передвигаемся, мечемся, спешим, в большинстве
случаев так и не покидая своей филигранной, незримой клетки. Узник, замкнутый
в четырех наизусть затверженных, наощупь изученных стенах, при всей разнице
положения не намного отличается от того, кто день за днем бредет по одним
и тем же дорогам с грузом одних и тех же забот. Вся человеческая толкотня
не стоит обоюдного, пусть и не скрепленного печатью, поцелуя листвы с
лучом.
... Но это отговорки.
С каждым часом во мне все больше умирает человек, и смерть наряжает меня
в зелень шипов и покровов.
... И вот теперь
поглотившая меня опунция у пыльного кладбища, у безымянных развалин, под
корень срублена топором. Прах уравнивает все! Бездушный? Как знать...
Если бы желание еще раз проснулось в закваске, готовой опять смешаться
с материей, с этими "моими" останками, до дна опустошенными теперь разочарованием
и крахом!
|