А.Цветков, И.Бражников,
Д.Давыдов: три интервью о притче
ХЬЮ КЕННЕР
КАРТЕЗИАНСКИЙ КЕНТАВР
Перевод с английского и вступительная статья
Бориса Дубина
ХЬЮ КЕННЕР (род. в 1923 г.) - американский литературный
критик, историк литературы и кино. Автор основополагающих книг о творчестве
Т.С.Элиота, Э.Паунда, Дж.Джойса, монографии "Стоические комедианты: Флобер,
Джойс и Беккет" (1963), сборников статей о современной английской и ирландской
литературе. Ниже публикуется глава из его книги "Сэмюэл Беккет. Критическое
исследование" (1961), на правах образцового разбора неизменно входящая
в многочисленные авторитетные сборники критической беккетианы, - например,
в сборник "Сэмюэл Беккет" (1965), составленный историографом и теоретиком
абсурдистского театра Мартином Эсслином, по которому здесь, с некоторыми
сокращениями, и переведено.
Борис Дубин (род. в 1946 г.) - автор работ по культурологии и социологии
литературы, переводчик. Окончил филологический факультет МГУ. Книги: "Интеллигенция"
(М.- Харьков, 1994, в соавторстве с Львом Гудковым), "Литература как социальный
институт" (М., 1995, в соавторстве с Л. Гудковым), "Литература и общество"
(М., 1998, в соавторстве с Л.Гудковым и Витторио Страда). Редактор трехтомного
собрания сочинений Хорхе Луиса Борхеса на русском языке (1-е издание -
Рига, 1994, 2-е издание - Рига, 1997). Редактор сборников избранных эссе
Октавио Паса (М., 1996), Сьюзен Зонтаг (М., 1997), Чеслава Милоша (М.,
1999). Ведущий рубрики "Портрет в зеркалах" журнала "Иностранная
литература" . Публиковался в различных газетах и журналах. Данный
текст (как и материал в рубрике "Кеймена идиа") представлен для публикации
специально в "TextOnly".
Главу из книги американского критика, переведенную Б.Дубиным, может быть
интересно сравнить с рассказом
Кирилла Якимца "Костылита", представленный в конкурсе "Тенета-99"
в номинации "Отдельный рассказ".
ГАМЛЕТ: ВЕРСИЯ ЙОРИКА
Слово Беккета (не нахожу, кого поставить тут с ним рядом, кроме, пожалуй,
Кафки) - в особых отношениях с философией. Оно не просто, допустим, интересно
философу или, к примеру, взывает к философскому прояснению (тоже ведь
не про всякое это скажешь), но чаще всего само по себе есть философское
суждение, разве что в особом модусе - модусе его изображения, показа,
разыгрывания. Может быть, любое высказывание о человеке или вещи как таковых
уже делает шаг навстречу философии? А высказывание, сосредоточенное на
условиях возможности (читай, невозможности) подобных высказываний, - но,
собственно, чем другим занимаются беккетовские персонажи и сам он в своих
эссе, письмах, интервью? - это и есть прямая философия, по крайней мере,
та, какая сегодня для нас возможна (читай: невозможна)?
Больше того. Слово Беккета - в особых отношениях с философиями, верней,
с принципиальными ходами и формами мысли, исторически реализовавшимися
в Европе (символические имена их протагонистов читатель назовет сам).
Его антропологическое, даже антропометрическое слово - вернусь к началу
- представляет, отыгрывает, разбирает и собирает те ключевые метафоры,
которые веками задавали для западной философии образ мира и характеристики
человека в его способности (читай, неспособности) этот мир познавать:
протяженность, движение, причинность, телесность, пространство и время,
сцена и сон, речь и письмо. "Конец" при этом - вещь нередкая - как бы
совпадает с "началом" (поскольку и то, и другое - не физические реальности,
а способ ставить вопросы!), и постфинальный универсум Беккета кому-то
напомнит греческих атомистов, зеноновские апории или космогонию Лукреция.
Но уж в совсем особых отношениях беккетовское слово находится с философиями
итоговой и поворотной эры в мышлении Запада - чувствованием и мышлением
барочного семнадцатого века: математикой и метафизикой Декарта, этикой
Спинозы или его любимого Гейлинкса (только теперь это, говоря знаменитой
формулой той же эпохи, "история словами идиота", "Король Лир", пересказанный
шутом). Одной из линий этой мыслительной связи, одному беккетовскому мотиву
- мотиву движения тел в пространстве - посвящено публикуемое ниже эссе.
Борис Дубин
*
... пока владеет этим механизмом...
"Гамлет"**
Il n'y a plus de roues de bicyclette.
"Fin de partie"***
У Моллоя был велосипед. Морана возили на дыбе велосипедного багажника.
Малон вспоминает сигнальный рожок своего велосипеда. Велосипеды мелькают
перед глазами Уотта при входе в Ноттов дом и на выходе из него. Клов просил
велосипед, поскольку велосипеды существуют, и - как раз потому, что они
существуют - двухместная машина Нагга и Нелл потерпела крушение, а сами
они остались без ног. Велосипеды - вместе с котелком на голове и буквой
М - время от времени пересекают беккетовский paysage interieur****, то
ли убеждая нас, что в этом мире есть хоть что-то постоянное, то ли, наподобие
чаши поэта в Теннесси, помогая, по крайней мере, собрать впечатления в
одну точку. Как правило, перед нами не новая, блестящая, реальная машина,
а всегда велосипед, который потеряли и теперь только вспоминают. Обстоятельство
кардинальное: велосипед, как и тело, доступен распаду; он, как и здоровье
тела, отсылает к прошлому, - Hoc est enim corpus suum*****, блуждающее
начало координат в мире ньютоновского равновесия.
Разлучение Моллоя с велосипедом - первая фаза его распада: дальше у него
костенеет нога, другая, тоже окостеневшая, укорачивается, потом пальцы
на ноге (он не помнит, какой) немеют, его валит на любом повороте, тело
у него теряет чувствительность, он передвигается лишь ползком на животе,
цепляясь костылями как крючьями, подумывает, не лучше ли катиться, и,
наконец, неподвижно застывает в канаве. "Моллой мог останавливаться, где
хотел". Раньше, когда у него был велосипед, у него на этих остановках
и поза была другой, не такой беспардонной:
Ярдов через сто я останавливался, чтоб ноги отдохнули, и здоровая,
и больная, и не только ноги, не только ноги. С велосипеда я, если точно
говорить, не слезал, оставался в седле: свешу ноги за землю, а руки положу
на руль, и жду, когда полегчает.
Человек и механизм на приведенной картинке связаны в единую статическую
систему: каждый не может без другого. В конечном счете, велосипед продлевает
костяк Моллоя, придает ему остойчивость. То же самое при движении: велосипед
уравновешивает и исправляет его анатомические дефекты:
Я был тогда неплохой велосипедист. Устраивался я так. Прикреплял костыли,
каждый со своей стороны, к раме, упирался негнущейся ногой (которой, не
помню, теперь обе не гнутся) в ось переднего колеса, а другой жал на педаль.
Велосипед у меня был без цепи, на свободном ходу, если такие теперь бывают.
Дорогая моя машина, не буду называть тебя великом, ты была зеленая, как
все велосипеды в то время, не знаю почему...
Необычайный механизм в точности соответствует герою. Он даже компенсирует
его неспособность нормально сидеть ("Из-за укороченной и окостеневшей
ноги сидячая поза больше не для меня") и - прямо-таки по Ньютону - переносит
все эти двигательные хитрости, невероятно сложные даже для здорового человеческого
существа, а уж для калеки Моллоя просто непосильные, в идеальный план
равномерного вращательного движения и устойчивого равновесия.
...Ведь для ньютоновского разума человеческое тело - механизм непоправимо
ущербный. В вертикальном положении оно совершенно не обладает равновесием
и только благодаря бесчисленным и микроскопическим компенсирующим поправкам
добивается иллюзии, будто твердо стоит на ногах. При ходьбе же оно и вовсе
то теряет, то восстанавливает равновесие, безнадежно отданное во власть
ad hoc и вообще недоступное для выкладок аналитика. Каждый шаг - сплошная
импровизация; исключение - разве что упрямые систематизаторы вроде Уотта.
Связь именно этого механизма с чистым разумом озадачила в свое время Декарта,
изобретшего тип рассуждений, в котором беккетовские персонажи станут потом
истинными мастерами:
А эта природа показывает мне самым точным и ощутительным образом, что
я имею тело, здоровье которого нарушено, когда я чувствую боль, и которое
требует еды или питья, когда я испытываю ощущения голода или жажды, и
т.п. Следовательно, я отнюдь не должен сомневаться, что в этом есть доля
истины.*
Последняя фраза, вопреки заявленной декартовой убежденности, звучит совершенно
по-моллоевски, а вся цитата - она из шестого "Метафизического размышления"
(год 1641-й) - так и напрашивается на сопоставление с похожими как две
капли воды рассуждениями в "Безымянном":
...Без жалости и колебаний приравняем меня к тому, кто хоть как-то существует,
неважно - как, не будем мелочиться, - к тому, чьей историей на минуту
захотелось прикинуться этой истории. Мало того, припишем мне тело. Больше
того, наградим сознанием. И поговорим о моем особом мире - иногда его
называют внутренним - не давясь от смеха. Хватит сомневаться. Хватит доискиваться.
Сосредоточимся на этой новоотчеканенной реальности и забудем все остальное
так, как только и можно его забыть - глубоко-глубоко внутри. А приняв
это и прочие решения, бодро продолжим наш прежний путь. И все-таки что-то
изменилось.
На самом деле, подобные то приказы, то их отмены куда ближе к духу картезианства,
чем сам Декарт. Последний, за пределами незыблемых истин математики, мог
разрешить свои бесчисленные сомнения по поводу природы человека лишь одним
способом: положив, что "Бог, не будучи обманщиком, не мог допустить в
моих мнениях никакой лжи без того, чтобы не дать мне также какой-нибудь
способности ее исправить"... Вряд ли герои Беккета придали бы этому классическому
разрешению картезианских сомнений такую неопровержимость, какую ему приписал
Декарт. Особенно, думаю, не согласились бы они с заключением, будто тело,
"машина, собственноручно созданная Богом", устроено не в пример совершеннее
и соответствует движениям куда лучше любых механизмов, придуманных человеком.
Видимо, картезианское тело, в отличие от моллоевского, неспособно терять
чувствительность пальцев или мучиться артритом в запястьях.
При подобной вере в совершенство телесной машины перед Декартом с подчеркнутой
остротой встал вопрос: чем же тогда искусный механизм отличается от человека,
- особенно если учесть, что отдельные вещи механизмам удаются все-таки
лучше, чем людям... Ответ Декарта далек от необходимой строгости и опирается
как раз на то самое взаимопроникновение тела и разума, которое ему стоило
таких трудов объяснить раньше. Моллой или Малон, пожалуй, справились бы
с подобной проблемой куда легче. Если без предвзятости посмотреть на вопрос
глазами людей XVII века, разбирающихся в простых механизмах, то человеческое
тело невозможно спутать ни с одним из них, тем более - сложным. Оно неповоротливо,
неряшливо и непостижимо уму; даже самый хитроумный аналитик не сумеет
сколько-нибудь точно свести его функции к рычагу, клину, колесу, блоку,
винту, наклонной плоскости или каким-то их сочетаниям. Восхищайся мы телом
наравне с разумом, мы бы поступили как греки, объединившие лучшие функции
разумного и животного бытия - человека и коня - и создавшие племя, к которому
причислили Хирона, воспитателя Асклепия, Ясона и Ахилла. Но нам уже много
лет доступен иной, более благородный образ телесного совершенства, чем
конь. Картезианский Кентавр - это человек на велосипеде, mens sana in
corpore disposito* .
При виде этого существа путаница, в которой Декарт оставил взаимоотношения
разума и тела, проясняется. Ум правит, чудо подвижности ему повинуется,
ни о каком таинственном взаимопроникновении функций и речи нет. (Велосипед,
понятное дело, диктует свои условия; ничей ум не взялся бы управлять,
например, деревом. Со своей стороны, Бог не может войти в противоречие
с собственной природой.) И вот по вымершей улице "Le calmant"** мчит в
некий вневременной час призрачный велосипедист, продолжая на всем ходу
читать газету, которую держит обеими руками, развернув перед собой. Так
тело и разум превосходно делают каждый свое дело, не соприкасаясь и не
взаимодействуя. Время от времени призрак, ни на секунду не прерывая чтения,
звонит в звонок велосипеда, пока, наконец, законы оптики с неукоснительной
точностью не превращают его в точку на горизонте. Другого подобного примера
самодостаточного счастья я в беккетовском мире не помню...
Перед нами - остановленная мечта ребенка, перед нами - исполнение юношеских
желаний взрослого. В действие приведены все человеческие способности,
все человеческие мышцы, кроме, может быть, сердечной. Исполняется обещание,
данное пресмыкающимся искусителем нашей праматери Еве: Еt eritis sicut
dii**. Конечно же, это катит вокруг Франции, о которой и написаны пересказанные
выше слова, предмет горячечного внимания мистера Беккета тех давних лет,
ветеран велосипедных гонок, лысый стайер, бессменный участник межгородских
и национальных состязаний, христианское имя которого история не сохранила,
оставив лишь прозвище - Godeau, которое произносится, ясное дело, ровно
так же, как Godot1 .
Г-н Годо, как понятно из наших рассуждений, - воплощенный Картезианский
Человек in excelsis*, Картезианский Кентавр, разум в полной гармонии с
телом. Разум опирается на преемственность, мастерство и созерцание неизменной
относительности (tout passe, et tout dure**); тело сведено к непротиворечивым
понятиям, представляющим образцовую машину из машин. Но опять-таки из
корпуса беккетовских сочинений известно, что г-н Годо вряд ли прибудет
сегодня. В лучшем случае, его можно ждать завтра, а пока Моллоям, Моранам
и Малонам предстоит передвигаться, как они умеют, другими словами - скверно.
Без велосипеда картезианский человек - всего лишь сознание, прикрепленное
к животному, обреченному умереть.
Однако обреченное животное несет на себе стигматы прежнего, более высокого
бытия. Простившись с велосипедом, Моллой вовсе не собирается унижаться
до человеческого шарканья и отказываться от мира, где дуга, касательная
и траектория задают пространство идеального движения. Нет, он и в своем
безвелосипедном состоянии все-таки наполовину механизирован: с помощью
костылей он может продвигаться вперед "медленными рывками сквозь сумрачный
воздух".
Есть, непременно должен быть свой экстаз в передвижении на костылях. В
этой цепочке мгновенных взлетов, почти не касающихся земли. Взмываешь,
приземляешься посреди толпы здоровяков, которым обязательно надо опереться
одной ногой прежде, чем оторвать от земли другую. Нет, что ни говори,
мое ковыляние куда окрыленней их самой жизнерадостной спешки.
("Но это всего лишь рассуждения, построенные на анализе" , - тут же уточняет
он, указывая на трагическую трещину посреди картезианского рая, но не
признавая ее победу.) Когда ему перестают повиноваться ноги, он начинает
передвигаться по принципу шарнира: "Лежа на животе, я использовал костыли
в качестве крючьев: забрасывал их вперед в подлесок, а потом подтягивался
на руках". Время от времени, передвигаясь на манер эдакого будущего лунохода,
он использует частичную аналогию с велосипедом, нажимая на резиновую грушу
своего рожка ("Я снял его с велосипеда") через полотно кармана: "С каждым
разом гуд доносился все слабей".
Возвратно-поступательное движение и впрямь остается постоянной характеристикой
Моллоя, на велосипеде ли он или без. Сам его необыкновенный велосипед
без цепи, передающий движение, как в паровозе, посредством кривошипного
механизма, подчеркивает данный мотив. Но это не значит, будто Моллой -
единственный беккетовский персонаж, чьи способы передвижения составляют
некий отдельный предмет исследования и анализа, независимый от его поступков
человека. О героях у Беккета, как и о телах у Ньютона, всякий раз на редкость
важно знать, находятся ли они в покое или в движении. В беккетовском универсуме
движение, для тех, кто способен себя в это движение привести, - предприятие,
заслуживающее, как минимум, подробного описания, а гораздо чаще - обстоятельнейшего
обсуждения. Скажем, созданный Малоном Макманн начинает катиться по земле
и осознает, что "с известным постоянством и некоторой скоростью передвигается,
вероятно, по дуге гигантского круга", поскольку одна из его конечностей
несколько, "но не намного" тяжелее другой. "И не переставая двигаться,
он погрузился в мечты о такой плоской поверхности, где бы ему никогда
уже не нужно было бы вставать и удерживать равновесие, ступая, к примеру,
сначала на правую, а потому на левую ногу, но где он мог бы двигаться
в любую сторону и существовать в виде большого цилиндра, наделенного способностями
познания и воли".
Малон, напротив, пребывает в состоянии покоя. Поскольку картезианская
машина сломана, ему, по его собственной оценке, надо будет не одну неделю
восстанавливать связи между мозгом и ногами, окажись вдруг в них необходимость.
Велосипеда у него, как уже говорилось нет, зато он без конца о нем говорит.
И среди его имущества есть не только обломок костыля, но и сигнальный
рожок велосипеда: последний рудимент, что-то вроде кости динозавра. Вместе
с тем, его и здесь не оставляет мысль о Перводвигателе... После первой
неудачной попытки он теряет свою подпорку, но, размышляя о провале, перебрасывает
мысленную нить к другому варианту Перводвигателя: "Я должен найти в темноте
точку опоры. Sine qua non. Архимед был прав".
Пусть нас не поражает появление Архимеда: беккетовскому велосипеду под
силу инструментовать любую из великих тем человеческой мысли. А поскольку
герои Беккета вершат свои самые важные дела в некотором несуществующем
мире, то не удивительно, что наиболее подробное и образцовое описание
велосипеда мы находим у него в неопубликованном романе. Я имею в виду
сочинение примерно сорок пятого года, где разворачиваются приключения
"мнимой парочки Мерсье-Камье"*, как она будет позднее названа в "Безымянном"...
Для Безымянного не существует уже ни подпорки, ни Архимеда, ни проблем
Малона или пары Мерсье-Камье. И не существует прежде всего потому, что
у него вообще нет никакого достоверного тела. Как нет ни велосипеда, ни
размышлений о велосипеде, ни намеков на велосипед ни на одной из страниц
этого романа, что совершенно не похоже на другие романы, да и для всего
корпуса беккетовских сочинений - вещь беспримерная. Но нельзя сказать,
что неожиданная. "Безымянный" - завершающая часть трилогии, в которой
декартовский ход мысли воспроизведен в обратном порядке: от облеченного
телом "je suis" к ничем не прикрытому "cogito". Этот возврат к исходной
точке начинается путешествием (в "Моллое") и расчленением Картезианского
Кентавра. Середину его ("Малон умирает") образует зона неподвижности,
над которой господствует не знающий покоя разум. Третья же фаза (собственно
"Безымянный"), не отождествляемая ни с покоем, ни с движением, разворачивается
не под знаком материи, равно как и не под знаком духа, поскольку уклоняется
от того и другого, а бесконечно поглощена тем, чтобы не кончаться, сохраняя,
вместе с тем, теснейшую и ставящую в тупик связь между речью и небытием.
Это вовсе не значит, будто фундаментальные проблемы, стоявшие перед мыслящим
человеком семнадцатого столетия - и прежде всего проблема тел в движении
- самым прямым образом не затрагивает Безымянного. Первое из движущихся
здесь тел - это, как ни парадоксально, Малон, который появляется и исчезает
"с пунктуальностью часового механизма, всегда на одном и том же расстоянии,
с одной и той же скоростью, в том же направлении, в той же позе". Дальше
мы сталкиваемся с неким Махудом, причем в двух его аспектах: Махуд в движении,
Махуд в покое. Будучи в движении - на костылях, но без ноги - он описывает
спираль, которая завинчивается в точку; в покое же - наполняет собой глиняный
горшок. В любом из этих состояний перед нами Декарт, мучающийся в кромешной
темноте. Даже в покое глиняного горшка он сохраняет в себе достаточно
cogito, добиваясь доказательств того, что существует ("До чего все становится
ясно и просто, стоит только открыть глаза на внутренний мир, до того,
конечно же, заблаговременно подставив их внешнему, чтобы максимально насладиться
контрастом"). В "блаженстве ясности и простоты" он делает паузу, чтобы
"установить различие (должно быть, я все еще мыслю)":
Что горшок на самом деле стоит там, где они говорят, верно, я и не думал
этого отрицать, в конце концов, не мое это дело, хотя его присутствие
в подобном месте, о реальности которого я тоже не собираюсь тут спорить,
не кажется мне слишком убедительным. Нет, в чем я сомневаюсь, так это
попросту в том, что я в нем нахожусь. Легче воздвигнуть храм, чем умолить
бога в нем поселиться... Вот что получается из этих различий.
Горшок здесь - это, понятно, то, к чему разум систематика сводит человеческое
тело, представляя его в геометрических координатах. Одноногий человек
с костылем, герой продолжает свою завинчивающуюся спираль (первый ее виток
был когда-то выправлен Декартом), дополняя идеально неудобное перемещение
столь же идеально запутанным познанием и тем самым достраивая свой маленький
космос, наделенный двумя картезианскими атрибутами - движением и мышлением.
Он движется рывками, подскакивает, раскачивается, падает и до того далек
теперь от ушедшего в прошлое симбиоза с велосипедом, что как будто и не
знал никогда подобной удачи, однако по-прежнему использует все возможности,
которые телесный изъян еще оставил этой упрямой пародии на какую-то осатаневшую
машину...
Велосипеда давно нет. Кентавр распался на составные части. От ликования,
с которым велосипедист раскатывал во времена господства над всем движущимся,
осталась лишь неистребимая привычка к механическому упорству. Безмятежное
доверие к царственному Cogito etc на заключительной фазе мечтаний картезианского
человека тоже выродилось до болтливости, - если в нем и был какой-то рудиментарный
смысл, то разве что в эпоху, когда человек служил голосом других, бессловесных
существ. Диковинный провозвестник этой финальной ситуации - попугай, которого
малонов приятель пытается обучить словам "Nihil in intellectu quod non
prius in sensu"*, доктрине, выворачиваемой наизнанку, стоит только птице
раскрыть клюв: дело у нее не идет дальше "Nihil in intellectu", за которым
следует серия бессмысленных взвизгов. Трилогия Беккета глубже всматривается
в Просвещение, чем ее великий предшественник, флоберовский "Бувар и Пекюше".
Она сводит к исходным понятиям те три века, на протяжении которых честолюбивая
мысль, чьим символом и прародителем стал Декарт (или его устами, как и
устами Безымянного, говорил исполнительный комитет Духа Времени?), нацело
дегуманизировала человека. Теперь понятно, почему Годо не придет. Картезианский
Кентавр был мечтой семнадцатого столетия, роковой мечтой человека быть,
познавать и передвигаться как бог. В двадцатом веке и он и его механизм
сошли на нет. Остался единственный, безнадежный порыв: "Не знаю, никогда
не узнаю, в молчании никогда ничего не знаешь, ты должен продолжать, не
могу я продолжать, так вот, я продолжу".
Примечания
** "Гамлет", II, 2. *** Нет больше велосипедных колес. "Конец игры" (франц.).
**** Внутреннее пространство (франц.). ***** Это и есть его истинное тело
(лат.).
* Пер. В.М.Невежиной под ред. А.И.Введенского. * Здоровый дух
в упорядоченном теле (лат.). ** "Успокоительное" (франц.) - название беккетовской
повести (опубл.1955). ** И будете как боги (лат.) - Бытие 3,5. 1 К вящему
спокойствию читателя-скептика сообщаю, что сведениями об этом человеке
я обязан непосредственно г-ну Беккету. - Прим.автора.
* В вышних (лат.)
** Все проходит, и все остается (франц.). * Речь идет о романе на французском
языке "Мерсье и Камье" (1946, опубл. 1970). * Разум не содержит ничего,
что прежде не содержалось бы в чувствах (лат.) - тезис средневекового
аристотелизма; позже Локк использовал его в полемике с учением Декарта
о врожденных идеях, затем его уточнял Лейбниц и т.д.
|