Textonly
Само предлежащее Home

Лу Рид: Интервью с Хьюбертом Селби | Щiръ Убещщурской о стихах Шиша Брянского



КИРИЛЛ КОБРИН

Наутилус памяти


(фрагменты путеводителя
по книге стихов Владимира Гандельсмана "Тихое пальто")


      От редакции. Несмотря на то, что книга Владимира Гандельсмана вышла еще в 2000 году и новой считаться никак не может, нам показалось интересным опубликовать - не рецензию и даже не совсем, как назвал автор этого текста, путеводитель: предложенный автором стиль, ракурс рассуждений о литературе видится нам перекликающимся с позицией "TextOnly". Так длинно, пижонски, с отступлениями о литературе рассуждать теперь не очень-то принято - а нам нравится, что к сборнику стихотворений относятся как к сложному целому, которое имеет свою разветвленную структуру - и эта структура, как показывает Кирилл Кобрин, заслуживает любовного исследования.

1. Книга открывается резко, уверенно; автор - неулыбчивый капитан Немо - распахивает сильной рукой дверь в Наутилус своей памяти. В страшный, облезлый, прекрасный Ленинград пятидесятых-шестидесятых, в старый Питер, что бока повытер. Читатель идет (читателя ведут) лабиринтом трюмных коридоров; по ходу хозяин открывает случайные двери, а там - обморочные провалы в матовую муть бань, пахнущее вареной капустой убожество больниц, выкрашенных по плечо синей краской, гроты подворотен:

      ... За ним туманный гомон бань,
      где пухнет матовая мгла
      и в гардеробе горбит брань
      худую спину из горла.

      За ним убожество больниц,
      где выдыхают жизнь плашмя,
      или иконы бледных лиц
      глядят, как мать сидит кормя.

      Пусть известковых стен подъезд
      и подворотни грубый грот
      дырявят плоскость этих мест -
      на черный день есть черный ход...


3. Нет, не трюмный коридор, а черный ход памяти. Все, что к памяти не относится, есть бесконечный "черный день", механическая оргия вечного актульного - "Наутилус", его металлические кишки и надраенные медные ручки. Резкий свет прошлого бьет лишь при распахивании двери в тот сиротский мир детства и юности, который оборачивается не чем иным, как обретением стиха:

      ...и есть материя стиха,
      когда выныриваешь вдруг
      на ленинградские снега.
      Бери. Они из первых рук.


8. С самого начала наблюдательный читатель должен бы догадаться, куда его выведут; ведь стартует он от блоковской аптеки:

      На что мой взгляд ни упадет,
      то станет в мир впечатлено.
      Отечный свет аптек придет
      из переулочных темно

- и в финале получает "материю стиха" из первых рук. Прямо в руки. Материю можно пощупать. Питерская.

Вот и второе стихотворение книги о материи; о ней, по крайней мере, повествует финал - все о той же материи стиха, взятой из первых рук:

      ...то в материю сдвиг
      духа плотного взрыв
      как вернулся бы над рекою крик
      в горло чайку явив

Сюжетом этого стихотворения стало ступенчатое наведение оптики на... Питер... память... По мере заворачивания окуляра мутнеют и растворяются в бесформенном хаосе Сибирь с ее треххвостой плеткой Лена-Енисей-Обь, бледнеет "уссурийский окрас", зато все четче становятся очертания того места, той мучительно-любимой, колдовской точки, там, левее на карте страны, на "шкуре страны":

      ...где на Западе мертвой дымкой глаз
      и чернеет вода...

Поэт возвращается в исходную точку воображаемого конуса - в Питер. Крик возвращается в горло. Так же, кружением сухого осеннего листа прямо в точку, начинается знаменитое стихотворение Кузмина:

      Листья, цвет и ветка -
      Все заключено в одной почке.
      Круги за крунами сеткой
      Суживаются до маленькой точки.

Поэзия Владимира Гандельсмана выросла из почки чахлого тополя во дворе дома где-то на Петроградской.


10. Третье стихотворение начинается тем же - движением вспять, если не крика в горло, то постскриптума к минувшему:

      С трамвайного поползновения
      (скрипи, постскриптум
      к минувшему) начни забвение.
      Пройдись по скрытным.

"Прохаживаясь по скрытным", поэт приберегает раскрытие тайны этого строгого принципа ретроспекции к следующему, четвертому стихотворению:

      ... что ты припишешь им
      когда-нибудь, перевернув бинокль.

Метафора найдена - перевернутый бинокль. Отсюда и характер путешествий капитана "Наутилуса" - не по морям-окиянам, а внутри - по черным ходам своей странной и страшной машины памяти.


12. Остановимся и оглядимся по сторонам. Как устроено это чудо мнемотехники, какова его мнимотехника? "Мнимо" - потому что это не "техника", собственно, в смысле XIX, жюльвернового, века. Скорее - биотехнология материи стиха.

Мастерами громоздить аллитерации были, как известно, англо-саксы - так они выражали и звон меча о щит, и неистовство волны Северного моря. В плотном теле гандельсмановского стиха аллитерационные строки чистейшего звучания и смысла буквально вспыхивают, как вспыхивают на случайном луче прожилки кварца, стиснутые горной породой:

      ... в сито скуки ссыпая песок из горсти...

Так и слышишь этот сып песка, бесконечный, между пальцами, время. Остановившееся время детства.


13. Вот мы и вернулись к времени.

Собственно говоря, его нет. Есть две зоны неподвижного нечто - детство и старость; два мира, населенные даже не вещами, а эйдосами, платоновскими образами вещей - "Зингер", кефир в бутылках с зеленой фольгой, газета, коньки, шарф. Таковы же люди, живущие, вечно живущие в этих отсеках и кубриках Наутилуса - они никогда не рождались и никогда не умрут. Поэт, существующий в другом - актуальном, меняющемся, энтропийном - мире, выпадает в эти зоны буквально на мгновение: глотнуть стоячего воздуха вечности, перевести дыхание, передернуть затвор речи. Возвращается он оттуда со стихами, не забыв, впрочем, опечатать дверь до следующего визита:

      Комната старика, комната старика,
      спящее царство лекарств,
      или вдовы к "Зингер" машинке рука,
      тучное платье, астма,

      или чета престарелых, камин
      с грузоподъемным зеркалом,
      эхо и поворот из глубин
      рояля серым крылом,

      шефство над престарелой четой, клянусь
      класса уборкой за поведенье,
      не поленюсь
      слепнущий, глохнущий, тенью

      становящийся опечатать мир,
      как имущество, годы спустя,
      в сетке с зеленой фольгой кефир,
      вздоха пустяк,

      вздоха, вздоха святой пустяк,
      в беззубый рот творожок,
      снег столь падающий там с неба, как
      бы записано стертое в порошок.

Если бы Сведенборг прочел это стихотворение, он бы признал в нем одну из разновидностей своего ада.

А там, в аду, который не "другие", как считал самоуверенный творец "Бытия и ничто", а "я", расположился этот самый "Я" собственной персоной и проводит вечность за шахматной игрой:

      Лакированная шахматная доска.
      Аппетитный грохоток высыпанных фигур.
      Взмах клетчатых крыльев -
      и квадратная бабочка опускается на стол.


14. (Далее следует небольшой историко-культурный экскурс:

Шахматы - игра, конечно, преувеличенная; ровно настолько же, как преувеличены: восточная мудрость, загадочная славянская душа, художник Шагал. Не являются они ни средоточием божественного хитроумия (Бог вообще не хитер, а умен), ни моделью человеческого общества, ни истинным тур де форсом логического гения. В литературе вокруг шахмат подняли изрядный шум. Еще в средневековой валлийской легенде "Видение Ронабви" король (точнее - император Запада) Артур играет в игру, похожую на шахматы, с Овайном (которого потом, уже в континентальных романах артуровского цикла, назовут "сэром Ивэйном"). Пока вожди играют, сидя на холме, их воинства ведут кровопролитную битву в долине. Каждый ход в игре тут же меняет ход сражения.

Это - магический подход к шахматам; совершенной игре придается статус вершителя судеб несовершенной жизни. Тот, кто побеждает в игре, побеждает в жизни. Книга, опровергающая эту точку зрения, называется "Защита Лужина".

Словесность, начавшаяся с Бенжамена Констана, Диккенса, Толстого и Чехова, превратила шахматы в составную часть контекста человеческого существования - социального, психологического - и, тем самым, понизила их статус. Шахматный поединок может стянуть к себе все нити этого самого существования лишь в сумасшедшей голове Александра Ивановича. Впрочем, чуть позже появляется другая модернистская крайность - назвать вещь (точнее, фрагмент вещи) "Игрой в шахматы", но ни разу не использовать в нем слово "шахматы". Такова вторая глава известной поэмы Т.С.Элиота "Бесплодная земля". Дамский диалог, распадающийся на фразы, обрывки воспоминаний, как сюжет судьбы, распадающийся на подробности, уже более никому не интересные; напряжение, однако, возрастает к самому концу, но ожидание читателя оказывается обманутым к концу, действительно, не взрывом, но всхлипом, даже просто зевком:

"Ta ta. Goonight. Goonight.Good night, ladies, good night, sweet ladies, good night, good night".

Игра в шахматы в нашем мнемоническом Наутилусе не из таких. Обратим внимание на подзаголовок стихотворения Гандельсмана "Шахматы" - "(подстрочник)". Подстрочник с чужой (своей) жизни, с чужого (переводного) стихотворения - путанный, неверный, нелогичный, смутный, как сама жизнь.

Ну и, конечно, с других авторов. И если "шахматы", да и еще "бабочка", то - с Набокова. Замечу (хотя опытный читатель и так заметит) набоковскую примету:

      Аппетитный грохоток высыпанных фигур.

Этот крепенький "грохоток", конечно, из той же "Защиты Лужина" - предвкушение партии, бодрые голоса, потирание рук, фразы "Да-с, батенька, давно не брал я в руки шахмат". Вот и от стихотворения ожидаешь того же - изящества хитроумных ловушек, незримо расставленных по углам доски, ложной спячки коня, косой сабельной атаки офицера, неторопливого и неизбежного приближения роковой пешки и финального выстрела в сердце противника. Ожидание (как и у Элиота) оказывается обманутым - ничего этого не происходит. На доске - проза, проза - и в жизни.

Банальность происходящего подчеркивается смысловым палиндромом:

      Едва ступаешь, но ступаешь. Едва

Начало и конец сточки обрамлены банальнейшим первым ходом партии, как ни читай, все получается едино: е2 ступаешь - но - ступаешь е2". Тавтология жизни заменяет логику игры.

Впрочем, это не совсем верно. В этой тавтологичной жизни, в этом царстве количества, есть своя логика, логика перехода с одной стадии опыта на другую; в этом смысле, стихотворение Гандельсмана еще и подстрочник психологического романа:

    А далее - ты начинаешь зевать
    и посматривать за окно, думая: плевать,
    и учишься сдерживать слезы
    и примиряться со своей бездарностью.
    (Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке, -
    ты становишься подозрительным.
    И более искусным...

Вот эти стадии опыта:

      А. ощущение безнадеги, возникающее всякий раз, когда берешься за трудное, запутанное и малознакомое дело ("А далее - ты начинаешь зевать и посматривать за окно, / думая: плевать, / и учишься сдерживать слезы / и примиряться со своей бездарностью").

      Б. неизбежная подозрительность к окружающим, основанная на смутном ощущении, что они знают это дело лучше тебя и, пожалуй, посмеиваются за твоей спиной ("Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке, - / ты становишься подозрительным").

      В. искушенность (но не искусство) ("И более искусным").

Это и есть тот специфический опыт, знакомый всем нам - опыт поражения, поражения тупого, обвального и бессмысленного, поражения в партии с жизнью:

      Однако безнадежность позиции освобождает,
      и можно безоглядно проигрывать, не перехаживая.

      ...и что ты проигрываешь не в результате красивой комбинации,
      но просто от истеричного перенаселения доски
      черными фигурами.

Итак, ты погибаешь не в благородной дуэли, не сраженный хитроумной многоходовкой, этим апофеозом качества, нет, тебя раздавливает нагромождение количества. Смерть "от истеричного перенаселения доски черными фигурами". Оказывается, противник не умнее тебя. Просто он сильнее. И так было предопределено:

      и думаешь, застегивая гробик на железный крючок,
      что все справедливо:
      ведь ты играл если и с любовью,
      то - к пейзажу за окном,
      к тому идеальному полю для поражений
      (в пределе - кладбищу),
      где победитель не задерживается.

Оказывается, ты играл все-таки, играл с жизнью, играл как Овайн с королем Артуром - и действительно каждый ход в игре менял ход этой самой жизни, как бы ты ни изображал незаинтересованность в исходе, как бы принужденно не зевал, поглядывая в окно, и тебя опять обыграли, и результат - гробик, кладбище. Будто никакого Александра Ивановича и не было.)


17. (Из частного письма одному любителю поэзии, живущему далеко-далеко)

В "Тихом пальто" Гандельсмана есть такое стихотворение:

      Тридцать первого утром
      в комнате паркета
      декабря проснуться всем нутром
      и увидеть как сверкает ярко та

      елочная, увидеть
      сквозь еще полумрак теней,
      о, пижаму фланелевую надеть,
      подоконник растений

      с тянущимися сквозь побелку
      рамы сквозняком зимы,
      радоваться позже взбитому белку,
      звуку с кухни, запаху невыразимо,

      гарь побелки между рам пою,
      невысокую арену света,
      и волной бегущей голубою
      пустоту преобладанья снега,

      я газетой пальцы оберну
      ног холода в коньках,
      иней матовости достоверный,
      острые порезы лезвий тонких,
      о, полуденного дня длинноты,
      ноты, ноты, воробьи,
      реостат воздушной темноты,
      позолоты на ветвях междуусобье,

      канители, серебристого дождя,
      серпантинные спирали,
      птиц бумажные на елке тождества
      грусти в будущей дали,

      этой оптики выпад
      из реального в точку
      засмотреться и с головы до пят
      улетучится дурачку,

      лучше этого исчезновенья
      в комнате декабря -
      только возвращенья из сегодня-дня,
      из сегодня-распри -

      после жизни толчеи
      с совестью или виной овечьей -
      к запаху погасших ночью
      бенгальских свечей,

      только возвращенья, лучше их
      медленности ничего нет,
      тридцать первого проснуться, в шейных
      позвонках гирлянды капли света.

В связи с этим стихотворением вспоминается Том Уэйтс. Я долго не мог понять, почему; теперь, наконец-то, смогу артикулировать. Стих построен так (я первый раз с этим сталкиваюсь), что рифмы - ложные; то есть, они, конечно есть, но в потенциальном состоянии. Рифмы есть графически: "утром-нутром", "длинноты-темноты" и т.д. Но на самом деле их нет - чтобы они были, нужно менять ударение. А, значит, ломать ритм и метр. Получается, что скрытый сюжет стихотворения - война ритма с рифмой; стих начинает хромать и опираться на всякие костыли в роде внутренних рифм: "длинноты - ноты, ноты - позолоты". Описать таковую походку в логических понятиях невозможно: так же, как игру Уэйтса на пианино (помнишь наше любимое алкоголическое: "The piano has been drunken, not me"?). Ведь так не играют! А он играет! Весь фокус в том, что, читая это стихотворение, все время ожидаешь "правильную" рифму, а она не вылезает. Начинаешь присматриваться к тексту. Визуально, буквенно она наличествует. Хорошо. Попробуем прочитать с другим ударением. Получается совсем никуда. Снова тормозишь. А если еще вспомнить, что все стихотворение - одна большая фраза, закольцованная, прихватывающая в своем движении два временных пласта, то эти отступления, паузы, прикидки так-сяк с ударением и рифмами, делают его бесконечным. И все же движение происходит, наркотическое, вальсирующее, дразнящее обманутыми ожиданиями гармонии. Действительно, бесконечный такой вальс - именно в духе Уэйтса. И вот что еще очень важно: все это кружение, кружевение, отступления и наступления на месте - происходит на пороге Нового Года, будто автор никак не переступит роковую черту, отделяющую один год от другого, одну свою жизнь от другой. Такая вот "Blue Happy New Year Card"...


19. И вот так до конца - по всем закуткам и черным ходам Наутилуса, до тех пор, пока зверски не захочется прочь, куда-нибудь в другое место, где нет ни Питера, ни воспоминаний, ни русского стиха. В пампасы. И на самом выходе, в прихожей, у самого последнего люка, висит тихое пальто. Ты надеваешь его вместо скафандра и выплываешь прочь, только не в Индийский океан, а в еще одно, еще одно воспоминание.