КИРИЛЛ КОБРИН Наутилус памяти (фрагменты путеводителя по книге стихов Владимира Гандельсмана "Тихое пальто")
1. Книга открывается резко, уверенно; автор - неулыбчивый капитан Немо - распахивает сильной рукой дверь в Наутилус своей памяти. В страшный, облезлый, прекрасный Ленинград пятидесятых-шестидесятых, в старый Питер, что бока повытер. Читатель идет (читателя ведут) лабиринтом трюмных коридоров; по ходу хозяин открывает случайные двери, а там - обморочные провалы в матовую муть бань, пахнущее вареной капустой убожество больниц, выкрашенных по плечо синей краской, гроты подворотен: ... За ним туманный гомон бань, За ним убожество больниц, Пусть известковых стен подъезд 3. Нет, не трюмный коридор, а черный ход памяти. Все, что к памяти не относится, есть бесконечный "черный день", механическая оргия вечного актульного - "Наутилус", его металлические кишки и надраенные медные ручки. Резкий свет прошлого бьет лишь при распахивании двери в тот сиротский мир детства и юности, который оборачивается не чем иным, как обретением стиха: ...и есть материя стиха, 8. С самого начала наблюдательный читатель должен бы догадаться, куда его выведут; ведь стартует он от блоковской аптеки: На что мой взгляд ни упадет, - и в финале получает "материю стиха" из первых рук. Прямо в руки. Материю можно пощупать. Питерская. Вот и второе стихотворение книги о материи; о ней, по крайней мере, повествует финал - все о той же материи стиха, взятой из первых рук: ...то в материю сдвиг Сюжетом этого стихотворения стало ступенчатое наведение оптики на... Питер... память... По мере заворачивания окуляра мутнеют и растворяются в бесформенном хаосе Сибирь с ее треххвостой плеткой Лена-Енисей-Обь, бледнеет "уссурийский окрас", зато все четче становятся очертания того места, той мучительно-любимой, колдовской точки, там, левее на карте страны, на "шкуре страны": ...где на Западе мертвой дымкой глаз Поэт возвращается в исходную точку воображаемого конуса - в Питер. Крик возвращается в горло. Так же, кружением сухого осеннего листа прямо в точку, начинается знаменитое стихотворение Кузмина: Листья, цвет и ветка - Поэзия Владимира Гандельсмана выросла из почки чахлого тополя во дворе дома где-то на Петроградской. 10. Третье стихотворение начинается тем же - движением вспять, если не крика в горло, то постскриптума к минувшему: С трамвайного поползновения "Прохаживаясь по скрытным", поэт приберегает раскрытие тайны этого строгого принципа ретроспекции к следующему, четвертому стихотворению: ... что ты припишешь им Метафора найдена - перевернутый бинокль. Отсюда и характер путешествий капитана "Наутилуса" - не по морям-окиянам, а внутри - по черным ходам своей странной и страшной машины памяти. 12. Остановимся и оглядимся по сторонам. Как устроено это чудо мнемотехники, какова его мнимотехника? "Мнимо" - потому что это не "техника", собственно, в смысле XIX, жюльвернового, века. Скорее - биотехнология материи стиха. Мастерами громоздить аллитерации были, как известно, англо-саксы - так они выражали и звон меча о щит, и неистовство волны Северного моря. В плотном теле гандельсмановского стиха аллитерационные строки чистейшего звучания и смысла буквально вспыхивают, как вспыхивают на случайном луче прожилки кварца, стиснутые горной породой: ... в сито скуки ссыпая песок из горсти... Так и слышишь этот сып песка, бесконечный, между пальцами, время. Остановившееся время детства. 13. Вот мы и вернулись к времени. Собственно говоря, его нет. Есть две зоны неподвижного нечто - детство и старость; два мира, населенные даже не вещами, а эйдосами, платоновскими образами вещей - "Зингер", кефир в бутылках с зеленой фольгой, газета, коньки, шарф. Таковы же люди, живущие, вечно живущие в этих отсеках и кубриках Наутилуса - они никогда не рождались и никогда не умрут. Поэт, существующий в другом - актуальном, меняющемся, энтропийном - мире, выпадает в эти зоны буквально на мгновение: глотнуть стоячего воздуха вечности, перевести дыхание, передернуть затвор речи. Возвращается он оттуда со стихами, не забыв, впрочем, опечатать дверь до следующего визита: Комната старика, комната старика, или чета престарелых, камин шефство над престарелой четой, клянусь становящийся опечатать мир, вздоха, вздоха святой пустяк, Если бы Сведенборг прочел это стихотворение, он бы признал в нем одну из разновидностей своего ада. А там, в аду, который не "другие", как считал самоуверенный творец "Бытия и ничто", а "я", расположился этот самый "Я" собственной персоной и проводит вечность за шахматной игрой: Лакированная шахматная доска. 14. (Далее следует небольшой историко-культурный экскурс: Шахматы - игра, конечно, преувеличенная; ровно настолько же, как преувеличены: восточная мудрость, загадочная славянская душа, художник Шагал. Не являются они ни средоточием божественного хитроумия (Бог вообще не хитер, а умен), ни моделью человеческого общества, ни истинным тур де форсом логического гения. В литературе вокруг шахмат подняли изрядный шум. Еще в средневековой валлийской легенде "Видение Ронабви" король (точнее - император Запада) Артур играет в игру, похожую на шахматы, с Овайном (которого потом, уже в континентальных романах артуровского цикла, назовут "сэром Ивэйном"). Пока вожди играют, сидя на холме, их воинства ведут кровопролитную битву в долине. Каждый ход в игре тут же меняет ход сражения. Это - магический подход к шахматам; совершенной игре придается статус вершителя судеб несовершенной жизни. Тот, кто побеждает в игре, побеждает в жизни. Книга, опровергающая эту точку зрения, называется "Защита Лужина". Словесность, начавшаяся с Бенжамена Констана, Диккенса, Толстого и Чехова, превратила шахматы в составную часть контекста человеческого существования - социального, психологического - и, тем самым, понизила их статус. Шахматный поединок может стянуть к себе все нити этого самого существования лишь в сумасшедшей голове Александра Ивановича. Впрочем, чуть позже появляется другая модернистская крайность - назвать вещь (точнее, фрагмент вещи) "Игрой в шахматы", но ни разу не использовать в нем слово "шахматы". Такова вторая глава известной поэмы Т.С.Элиота "Бесплодная земля". Дамский диалог, распадающийся на фразы, обрывки воспоминаний, как сюжет судьбы, распадающийся на подробности, уже более никому не интересные; напряжение, однако, возрастает к самому концу, но ожидание читателя оказывается обманутым к концу, действительно, не взрывом, но всхлипом, даже просто зевком: "Ta ta. Goonight. Goonight.Good night, ladies, good night, sweet ladies, good night, good night". Игра в шахматы в нашем мнемоническом Наутилусе не из таких. Обратим внимание на подзаголовок стихотворения Гандельсмана "Шахматы" - "(подстрочник)". Подстрочник с чужой (своей) жизни, с чужого (переводного) стихотворения - путанный, неверный, нелогичный, смутный, как сама жизнь. Ну и, конечно, с других авторов. И если "шахматы", да и еще "бабочка", то - с Набокова. Замечу (хотя опытный читатель и так заметит) набоковскую примету: Аппетитный грохоток высыпанных фигур. Этот крепенький "грохоток", конечно, из той же "Защиты Лужина" - предвкушение партии, бодрые голоса, потирание рук, фразы "Да-с, батенька, давно не брал я в руки шахмат". Вот и от стихотворения ожидаешь того же - изящества хитроумных ловушек, незримо расставленных по углам доски, ложной спячки коня, косой сабельной атаки офицера, неторопливого и неизбежного приближения роковой пешки и финального выстрела в сердце противника. Ожидание (как и у Элиота) оказывается обманутым - ничего этого не происходит. На доске - проза, проза - и в жизни. Банальность происходящего подчеркивается смысловым палиндромом: Едва ступаешь, но ступаешь. Едва Начало и конец сточки обрамлены банальнейшим первым ходом партии, как ни читай, все получается едино: е2 ступаешь - но - ступаешь е2". Тавтология жизни заменяет логику игры. Впрочем, это не совсем верно. В этой тавтологичной жизни, в этом царстве количества, есть своя логика, логика перехода с одной стадии опыта на другую; в этом смысле, стихотворение Гандельсмана еще и подстрочник психологического романа: А далее - ты начинаешь зевать Вот эти стадии опыта: А. ощущение безнадеги, возникающее всякий раз, когда берешься за трудное, запутанное и малознакомое дело ("А далее - ты начинаешь зевать и посматривать за окно, / думая: плевать, / и учишься сдерживать слезы / и примиряться со своей бездарностью"). Б. неизбежная подозрительность к окружающим, основанная на смутном ощущении, что они знают это дело лучше тебя и, пожалуй, посмеиваются за твоей спиной ("Позже, когда тебя пытаются поймать на зевке, - / ты становишься подозрительным"). В. искушенность (но не искусство) ("И более искусным"). Это и есть тот специфический опыт, знакомый всем нам - опыт поражения, поражения тупого, обвального и бессмысленного, поражения в партии с жизнью: Однако безнадежность позиции освобождает, ...и что ты проигрываешь не в результате красивой комбинации, Итак, ты погибаешь не в благородной дуэли, не сраженный хитроумной многоходовкой, этим апофеозом качества, нет, тебя раздавливает нагромождение количества. Смерть "от истеричного перенаселения доски черными фигурами". Оказывается, противник не умнее тебя. Просто он сильнее. И так было предопределено: и думаешь, застегивая гробик на железный крючок, Оказывается, ты играл все-таки, играл с жизнью, играл как Овайн с королем Артуром - и действительно каждый ход в игре менял ход этой самой жизни, как бы ты ни изображал незаинтересованность в исходе, как бы принужденно не зевал, поглядывая в окно, и тебя опять обыграли, и результат - гробик, кладбище. Будто никакого Александра Ивановича и не было.) 17. (Из частного письма одному любителю поэзии, живущему далеко-далеко) В "Тихом пальто" Гандельсмана есть такое стихотворение: Тридцать первого утром елочная, увидеть с тянущимися сквозь побелку гарь побелки между рам пою, я газетой пальцы оберну канители, серебристого дождя, этой оптики выпад лучше этого исчезновенья после жизни толчеи только возвращенья, лучше их В связи с этим стихотворением вспоминается Том Уэйтс. Я долго не мог понять, почему; теперь, наконец-то, смогу артикулировать. Стих построен так (я первый раз с этим сталкиваюсь), что рифмы - ложные; то есть, они, конечно есть, но в потенциальном состоянии. Рифмы есть графически: "утром-нутром", "длинноты-темноты" и т.д. Но на самом деле их нет - чтобы они были, нужно менять ударение. А, значит, ломать ритм и метр. Получается, что скрытый сюжет стихотворения - война ритма с рифмой; стих начинает хромать и опираться на всякие костыли в роде внутренних рифм: "длинноты - ноты, ноты - позолоты". Описать таковую походку в логических понятиях невозможно: так же, как игру Уэйтса на пианино (помнишь наше любимое алкоголическое: "The piano has been drunken, not me"?). Ведь так не играют! А он играет! Весь фокус в том, что, читая это стихотворение, все время ожидаешь "правильную" рифму, а она не вылезает. Начинаешь присматриваться к тексту. Визуально, буквенно она наличествует. Хорошо. Попробуем прочитать с другим ударением. Получается совсем никуда. Снова тормозишь. А если еще вспомнить, что все стихотворение - одна большая фраза, закольцованная, прихватывающая в своем движении два временных пласта, то эти отступления, паузы, прикидки так-сяк с ударением и рифмами, делают его бесконечным. И все же движение происходит, наркотическое, вальсирующее, дразнящее обманутыми ожиданиями гармонии. Действительно, бесконечный такой вальс - именно в духе Уэйтса. И вот что еще очень важно: все это кружение, кружевение, отступления и наступления на месте - происходит на пороге Нового Года, будто автор никак не переступит роковую черту, отделяющую один год от другого, одну свою жизнь от другой. Такая вот "Blue Happy New Year Card"... 19. И вот так до конца - по всем закуткам и черным ходам Наутилуса, до тех пор, пока зверски не захочется прочь, куда-нибудь в другое место, где нет ни Питера, ни воспоминаний, ни русского стиха. В пампасы. И на самом выходе, в прихожей, у самого последнего люка, висит тихое пальто. Ты надеваешь его вместо скафандра и выплываешь прочь, только не в Индийский океан, а в еще одно, еще одно воспоминание. |