Марк ФРЕЙДКИН

ИСКУССТВО ПЕРВОГО ПАСА


         


            Замысел этой, без сомнения, оригинальной книги родился и был буквально сразу же претворен в жизнь довольно давно. Лет семнадцать назад. В то время я уже, конечно, не возил девушек трактом почтовым, но еще с грехом пополам продолжал свою карьеру игрока. Хотя она была тогда, можно сказать, на самом излете. На том, увы, безрадостном этапе, когда отсутствие стартовой скорости, скоростной выносливости, подвижности, реакции и резкости нужно стараться по возможности компенсировать высокой техникой, игровой мудростью, тактической зрелостью, правильным выбором позиции и прочими сомнительными достоинствами, знаменующими, в сущности, утрату подлинных игровых кондиций, и когда прежнее высокое поприще блуждающего форварда в силу означенных причин приходится, скрепя сердце, сменить на тоже весьма достойную, но, что ни говори, куда менее престижную роль свободного защитника, основная созидательная функция которого сводится к умению своевременно и точно дать первый пас для начала новой атаки. Впрочем, и это амплуа, как любое другое в игре, безусловно позволяло в полной мере проявить и мастерство, и искусство, и творческую фантазию, что, помимо всего прочего, и должно было лишний раз подчеркнуть упомянутое произведение.
            Оригинальность же его замысла состояла преимущественно в том, что книга эта, будучи вполне самостоятельным и законченным литературным трудом, изначально даже и не предполагала воплощения в конкретный текст, а существовала исключительно, как сейчас бы сказали, в виртуальной реальности. То есть, попросту говоря, никакой книги с подобным вычурным названием я не писал и писать в те годы не собирался, а между тем в нашем избранном обществе игроков не подвергалось ни малейшему сомнению, что она не только давно написана, вышла в свет и т.п., но и более того, что все участники игры (которые, замечу в скобках, были по большей части гораздо моложе меня) уже успели ее тщательнейшим образом проштудировать и местами даже выучить наизусть. Цитаты из нее то и дело мелькали в наших разговорах на самые различные темы, отдельные сомнительные положения подвергались всевозможным (зачастую парадоксальным, а подчас и не вполне цензурным) трактовкам и толкованиям и возбуждали горячие, едва ли не доходящие до рукоприкладства, споры, прения и дискуссии.
            Как водится в таких случаях, у книги сразу же нашлись убежденные противники и восторженные поклонники - первые готовились со дня на день обнародовать разгромную "Критику искусства первого паса", вторые настоятельно рекомендовали мне ни в коем случае и несмотря ни на что не оставлять своих ученых изысканий и, так сказать, по горячим следам выпустить в свет "Искусство последнего паса", в котором, говорят, я был когда-то особенно силен. Словом, книга эта, как и подобает всякому нерядовому произведению, на довольно продолжительный срок оказалась в центре внимания современников, стала, невзирая на весьма узкий и сугубо специальный характер обсуждавшихся в ней проблем, одним из самых авторитетных источников в своей области, и практически каждый желающий мог ее прочесть с большой пользой для себя.
            Поэтому выглядело совершенно естественным и само собой разумеющимся, что когда кто-то из игроков давал маху, то немедленно раздавалось: "Что ж ты творишь, вредитель? Сегодня же вечером откупоришь шампанского бутылку и перечтешь "Искусство первого паса"!" И даже если случалось ошибаться мне, (а это к тому времени стало происходить, увы, все чаще и чаще) я, нисколько не надеясь на уважение к своим прошлым игроцким заслугам, вполне мог услышать в свой адрес: "Ты что же это, старый пес? Забыл, о чем писал в своей книге? Так мы тебе сейчас напомним!"
            Но, к моему искреннему сожалению, эта славная идиллия продолжалась очень недолго, и вскоре в результате окончательного сил упадка, проистекшего, как это повелось еще со времен Козьмы Пруткова, от целого ряда абсолютно органических причин, мне пришлось навсегда расстаться с игрой (по крайней мере в качестве ее непосредственного участника). И по сей день я не без оснований считаю это одной из самых тяжелых и горьких утрат в своей жизни. А тогда в лирическом дневнике я отметил это траурное событие такими прочувствованными строками:

    "...Мне неохота дальше сочинять.
    Конец, конец... И некому пенять
    На то, что для утраты нет сюжета.
    Откуда взяться розам в ноябре?
    Я не смеюсь: конец, конец игре.
    Я отыгрался (в смысле: закончил играть - М.Ф.), и забудем это..."

            Разумеется, в глубоком и мало кому доступном подтексте здесь имело место ловко скрытое от случайного взгляда упоминание прелестной новеллы Х.Кортасара "Конец игры". Да и вообще в те годы с его легкой руки слово "игра" было в нашем кругу (и, в первую очередь, в моем одиозном поэтическом творчестве) весьма значимым и употреблялось по поводу и без повода применительно к практически любому жизненному и художественному явлению. И кстати уж об упоминаниях и случайных взглядах: мне бы тем не менее не хотелось, чтобы при чтении данного произведения это слово связывалась у какого-нибудь чересчур высоколобого читателя с не слишком мной любимой и даже, кажется, до конца не прочитанной "Игрой в бисер" - в то славное время "Курортник", не говоря уже о "Кнульпе" и "Степном волке", - производил на меня гораздо более сильное впечатление.)
            Но забыть не удавалось и не удалось. Мне до сих пор порой снится по ночам, что я играю, и после таких душещипательных снов я всегда просыпаюсь чуть ли не в слезах.
            Особенно ярко мне вспоминается самый, наверное, лучший гол во всей моей карьере - он и сейчас стоит у меня перед глазами в мельчайших подробностях. Было это так: после долгой и безыдейной возни у правой бровки, где сгрудилось по полкоманды, мяч отскочил ко мне, и я уже замахнулся, чтобы длинным пасом сходу перевести его на противоположный фланг - там в одиночестве маячил Еж - но долговязый Юрок, сделав гигантский шаг в сторону и чуть ли не в шпагате широко раскорячив свои длиннющие ножищи, полностью перекрыл мне направление удара. Однако при этом у меня появилась прекрасная возможность пройти Юрка "в очко", чем я тут же с блеском и воспользовался. Следующим касанием я на противоходе ушел вправо от шустрого Володьки Куликова. Краем глаза я видел, что слева по-прежнему совершенно открыт и отчаянно просит паса Еж, но я уже отпустил мяч слишком далеко, а из центра кто-то (кажется, это был Костя) очень резко и своевременно рванулся на перехват. К счастью, я все-таки дотянулся до мяча первым и, на замахе убрав его под себя, развернувшись правым плечом вперед и поставив проскочившему Косте спину, вышел по центру прямо на ворота - теперь уже отдавать на край Ежу не имело смысла. Правда, в результате мяч оказался у меня под левой ногой, но стоявший в голу Шурик существенно облегчил мне задачу - он выбросился навстречу (останься он на месте, и еще неизвестно, чем бы все окончилось, - прямым ударом с левой, и находясь к тому же вполоборота к воротам, я вполне мог и не забить), и все сразу стало просто: еще раз убрав мяч под себя и переложив на правую, я тихонько щечкой катнул мимо Шурика под опорную ногу...
            Натурально, с прекращением моей игровой практики самопроизвольно прекратило свое виртуальное существование и упомянутое оригинальное произведение, которое хотя и представляло собой во многом плод коллективного творчества, но тем не менее опиралось в своем бытовании преимущественно на присутствие в обозримых окрестностях игры авторитетной и незаурядной личности автора. И вот теперь, отчаявшись найти в моей нынешней унылой жизни хоть что-то, что могло бы стать предметом художественного осмысления (тем более что на самом-то деле писать, как правило, хочется что-нибудь до последней степени незлободневное и неактуальное, что-нибудь совершенно не имеющее отношения к окружающей действительности и ни в коем случае не способное вызвать широкий общественный резонанс), я решил вернуться к той ненаписанной книге. Хотя, как всегда бывает в подобных ситуациях, это решение далось не без тяжких сомнений и мучительных колебаний. Причем наиболее тяжкие сомнения и наиболее мучительные колебания вызывал не столько даже сам выбор творческой идеи, которая, не стану скрывать, сразу показалась мне весьма привлекательной и перспективной, сколько вполне обоснованное, увы, опасение, что я не сумею ее достойным образом осуществить.
            Вообще я давно обратил внимание на такое странное явление: именно в тот момент, когда где-то внутри накапливается некая творческая потенция, властно требующая реализации, внезапно и очень остро начинаешь ощущать свою необоримую импотенцию написать не только что-нибудь художественно ценное, но и даже обычную деловую записку. Слова почему-то перестают сочетаться друг с другом и укладываться в предложения, вербализация любой самой простенькой и обиходной мысли превращается в невероятно сложный и запутанный процесс, очень похоже воспроизведенный Булгаковым, когда Иванушка в сумасшедшем доме пытается в письменном виде изложить происшедшее с ним на Патриарших прудах. И чувствуешь себя неуверенным буквально во всем - вплоть до правописания слова "мама".
            Очевидно, таким опосредованным образом у автора этих строк проявляется весьма распространенный писательский недуг - так называемая "бланшефобия" или в просторечии "боязнь чистого листа". И больше всего в эти горькие минуты удручает и обескураживает возникающая неизвестно откуда и непонятно почему твердая убежденность в собственной бездарности и творческой недееспособности. С беспощадной ясностью писатель вдруг осознает, что ему катастрофически не хватает художественного воображения, что он не в состоянии найти троп, превращающий уже придуманную фабулу в сюжет произведения искусства, что он худо-бедно еще умеет строить фразу, но уж никак не композицию целого, что он просто не представляет себе, как в нынешней литературной ситуации можно, избегая трюизмов, вести повествование от третьего лица или выписывать традиционный диалог (хотя, наверняка, все это можно, надо только уметь и знать как), что, если посмотреть правде в глаза (чего я от всей души никому не советую даже пробовать), он вообще не может да и не должен ничего писать, потому что все его, с позволения сказать, лирические эмоции и творческие амбиции всегда оставались на уровне элементарных мелодических переживаний и школьных музыкальных ассоциаций и, в сущности, единственное, чего ему по-настоящему хотелось "сделать в литературе" (дурацкое, надо признаться, выражение да и само желание), это каким-то образом передать их в словесной форме, а он абсолютно не понимает, как этого можно добиться и стоит ли это трудов.
            Короче, окончательно впадаешь в мизантропию и писать уже не то чтобы даже не хочется, но как-то непонятно зачем. Чувствуешь, что вроде бы надо, а какого-то внутреннего убеждения и внутренне мотивированного желания нет и в помине. Как, впрочем, и жить. Потому что, если не пишешь, то становится не совсем ясно, для чего, собственно, живешь - в башке-то с отроческих лет сидит, как гвоздь: пока язык ворочается, писать и никаких отговорок. А тут вдруг оказывается, что писать не хочется и в придачу еще и не получается. И умирать тоже пока почему-то не хочется да и страшно, хотя, наверно, это довольно интересно. А жить, если не пишешь...
            Естественно, с такой кашей в голове написать ничего путного уже невозможно в принципе. По моему глубокому убеждению, когда непосильный творческий напряг доходит до навязчивых рефлексий на тему "жизнь, зачем ты мне дана?", писатель средней руки и средней одаренности (к каковой обширной социальной прослойке автор безо всякого там кокетства и заигрывания с публикой смело причисляет и себя) должен отложить к чертовой матери стило и на некоторое время подыскать своему мятущемуся и местами поврежденному рассудку какое-нибудь более безобидное времяпрепровождение. Это только полномасштабные гении могут позволить себе предаваться столь опасным и непродуктивным с литературной точки зрения ментальным забавам, а нам, скромным рядовым труженикам пера, они строжайше противопоказаны. Нет у нас того горнего полета мысли. Ну что (и какими словами?!) могу я, "ничтожный червь мира сего", сказать читателю о назначении человека, о жизни и смерти, о первичности духа или материи и о прочих коренных проблемах бытия, если почти все мои душевные силы уходят как раз на то, чтобы по возможности отвлечься от непрерывных размышлений на эти сакраментальные темы, чтобы выбросить из головы все эти проклятые вопросы, потому что те ответы на них, которые мне дано было найти в моих странствиях по нашей юдоли слез, настолько безотрадны, что...
            Хотя, конечно, чего там греха таить, случалось и нам не по чину возомнить о себе и со своим, я извиняюсь, свиным рылом пускаться во всяческие умствования и рассуждения о высоком. Ничего разумного и доброго (не говоря уже о вечном) из этого, скажу сразу, никогда не получалось, да и получиться не могло, но иной раз вопреки остаткам здравого смысла и рудиментам чувства прекрасного так и тянет изложить открытым текстом то, что поднакопилось на душе за долгие годы литературно-эстетических насилий над собой.
            Чтобы читатель наглядно представлял, какая чушь собачья изливается в подобных клинических случаях на страстотерпицу-бумагу, могу предложить его доброжелательному вниманию один до последней степени бездарный фрагмент из моей неоконченной, к счастью, творческой негоции с претенциозным франкофильским названием "Мысли" (хотя, казалось бы, нам ли, пытающимся писать по-русски, не знать, чем зачастую оказывается мысль изреченная), которая должна была как бы продолжить мою предыдущую книгу с ничуть не менее претенциозным и, может быть, даже еще более франкофильским названием "Опыты". Полное духовное убожество и вопиющая антихудожественность нижеследующего фрагмента недвусмысленно дают понять, к каким плачевным результатам приводят порой попытки высказаться напрямую и из заповедных глубин сознания вытащить на свет Божий свои затертые и потрепанные мизантропические откровения:
            "...иногда в голову приходят всякие мысли (des pensees). И преимущественно это весьма невеселые (и, что обидней всего, очень банальные) мысли о том, что большая и безусловно лучшая часть жизни (так сказать, la fleur de l`age) уже позади, что и без того довольно скромное дарование в основном растрачено по пустякам, и вообще о досадном несовершенстве мироустройства. И, в частности, об ущербности человеческой природы как таковой. Во всех ее, как писал Вен. Ерофеев, аспектах - от физического до духовного. Причем больше всего удручает в этом деле какая-то непонятная двойственность. Взять, допустим, аспект чисто физический. С одной стороны, нельзя, конечно, не восхищаться высокопрофессиональной работой Творца, наделившего нас великолепным двигательным аппаратом, изощренными пятью чувствами, пищеварительным трактом и прочими замечательными устройствами и приспособлениями, включая сюда и пресловутую способность мыслить и страдать. Но с другой стороны, буквально потрясает душу хрупкость и уязвимость этого уникального организма, его подверженность всевозможным недугам, болезням и инфекциям вплоть до летального исхода, который, сколько мне доводилось наблюдать, бывает, как правило, чрезвычайно мучительным. Разумеется, не нам, ничтожным смертным, рассуждать о замысле Творца и пытаться своим телячьим умом (каковой, замечу в скобках, довольно забавно сочетается с упоминавшимися в предыдущем абзаце свиным рылом и собачьей чушью) постигнуть, почему Он все устроил именно так, а не как-нибудь иначе, но порой поневоле возникают разные кощунственные вопросы и недоумения. Вот, к примеру, тот же летальный исход. Я готов согласиться, что всем нам на самом деле непременно полагается умереть. Пусть так, хотя массовому читателю не очень понятно, чем вызвана эта суровая необходимость (necessite dure, по меткому выражению А.Шенье). Но почему наша смерть - я говорю сейчас даже не о всяких там зверских убийствах, изощренных пытках и садистских истязаниях, что, между прочим, при некоторой удаче тоже может иной раз выпасть на долю любого из нас, а об обычной, так сказать, mort naturelle в собственной постели или на больничной койке от какого-нибудь вполне заурядного недуга вроде рака легких или цирроза печени - должна сопровождаться такими невероятными страданиями и душераздирающими агониями? Неужели нельзя было организовать это ответственное мероприятие хоть сколько-нибудь более гуманно? Русские классики, конечно, сейчас же скажут, что мы, мол, съели яблоко (c`qu`on appelle, fruit defendu) и сами, стало быть, во всем виноваты, но в чем здесь такая уж особенная вина, у меня, честно говоря, в голове не укладывается. Ну, съели и съели - попробуй тут не съесть, когда висит под самым носом и, если вдуматься, для того и повешено...
            Или взять, к примеру, аспект духовный. Что здесь больше всего поражает непредвзятого наблюдателя? Больше всего, конечно, поражает какая-то немыслимая и, увы, непреходящая на протяжении многих веков жестокость и, не побоюсь этого слова, кровожадность человеческой натуры. Какая-то патологическая и, опасаюсь, что неискоренимая неуживчивость с себе подобными и неудержимая тяга к их физическому истреблению даже в таких исторических ситуациях, когда в этом вроде бы нет чересчур уж острой эволюционной необходимости. И снова, снова все та же проклятая двойственность! Казалось бы, сколько раз (и из каких авторитетных источников!) было сказано человеку: "возлюби ближнего своего". Или - если уж ты такой законченный моральный урод, что ни за какие коврижки не можешь "возлюбить" - то, по крайней мере, "не убий". Казалось бы, тысячелетиями вся наша замечательная культура и литература только и делают, что из последних сил отстаивают эти, как сейчас говорят, гуманитарные ценности, казалось бы нет в сознании каждого человека в отдельности и в писаных и неписаных законах человеческих сообществ страшней греха, чем убийство, а убивают, убивают, сукины дети (ces enfants de salauds!), практически непрерывно (где-то читал я, что в среднем на нашей голубой планете каждую минуту совершается по три с чем-то убийства). И со времени приснопамятного убийства Авеля никакой положительной динамики в этом деле не наблюдается. Скорей, наоборот.
            Причем в нормальной, так сказать, бытовой обстановке эти антропофагские свойства человека носят настолько латентный характер, что иной раз просто удивительно, откуда что берется. Вот, скажем, встречаешь на жизненном пути сотни разных людей, вступаешь с ними в различные деловые, дружеские, а иной раз и в сексуальные отношения, беседуешь о том, о сем, порой даже выпиваешь. И кого из них ни возьми, все они, если не считать каких-нибудь уж совсем невероятных выродков и маньяков (хотя почему, собственно, их не считать - разве они не такая же тварь Божья, как все мы, грешные?), на первый взгляд, люди как люди. Ну, естественно, кто-то из них тебе симпатичен, кто-то - не очень. Одни, допустим, не особенно порядочны, другие не слишком умны и не так безумно начитаны, третьи не до такой степени великодушны и щедры, как нам бы того хотелось, четвертые (бывает и так) просто мордой не вышли. Но каких-то чрезмерно злостных и агрессивных проявлений от них по большей части ждать вроде бы не приходится. Ну, могут, конечно, обхамить, оболгать, обжулить, подвести, подставить, кинуть по мелочам какую-нибудь подлянку или даже по пьяному делу слегка покалечить, но все это, как говорится, дело житейское - любой из нас, если присмотреться, не без греха. Зато многие из них (и в том числе те, кто по вышеперечисленным пунктам могут показаться кому-то не слишком симпатичными) в светлую минуту способны на тяжелый и неблагодарный общественно-полезный труд, на приветливое и доброжелательное обхождение, на сострадание, дружбу, взаимовыручку и местами даже на отчаянные акты самопожертвования и самоотречения. А некоторые наиболее одаренные особи - даже на высокие подвиги духа и выдающиеся свершения таланта и гения. Встречаются, вообразите, иной раз и такие горячие головы, что, буквально не сходя с места, могут отдать нуждающемуся последнюю рубаху.
            И мне, в обыденной жизни видевшему от людей гораздо больше хорошего, чем плохого, трудно и отчасти даже невозможно представить себе, что вот этот хорошо одетый мужчина, придержавший передо мной закрывающуюся дверь вагона метро, вполне способен при случае изнасиловать ребенка, а вот та милая женщина, объяснившая мне, как найти нужную улицу, запросто может отравить из ревности свою лучшую подругу. Тогда как такие, казалось бы, совершенно дикие предположения, к сожалению, вовсе не лишены вероятности и сплошь и рядом вполне могут соответствовать действительности. И вообще, кто из нас - из тех, кто еще не насиловал и не убивал, - может поручиться, что при роковом стечении обстоятельств или благоприятном расположении звезд не сделает этого?
            И от подобных мыслей ум в некотором роде начинает заходить за разум, и все выстраданное за долгие годы духовного самосовершенствования "мужество быть" (термин Пауля Тиллиха) как-то само собой подменяется своим "антонимическим синонимом" - "малодушием быть" (оба термина мои - М.Ф.). Ведь это, значит, что же, господа хорошие, получается? Получается, что на самом-то деле не заложено в нас никаких моральных табу ни на убийство, ни на любое другое злодеяние и мы только из соображений приличия и хорошего тона в открытую на людей не бросаемся, а в темном переулке да под горячую руку нам лучше не попадаться? А что же тогда, я извиняюсь, в нас заложено? И почему же мы так удивляемся и негодуем, если речь заходит о всевозможных массовых побоищах, кровопролитиях и избиениях - войнах, Варфоломеевских ночах, геноцидах, лагерях и проч. - когда убийцами и палачами становятся не десятки упомянутых маньяков и выродков, а тысячи и даже миллионы при иных обстоятельствах вполне добропорядочных людей (braves gens)? Или о незабвенных временах всеобщего падения нравов, когда тот же пресловутый "добропорядочный" человек", не особо мучаясь угрызениями совести, вполне мог подвести ближнего под мученическую смерть, только ради каких-нибудь более или менее преходящих земных благ вроде комнаты в коммуналке или места на службе, а иной раз даже и вовсе не имея никакой меркантильной мотивации, а просто из любви к искусству?
            Честно говоря, о таких вещах лучше вообще по возможности не думать, потому что, если отказаться от различных в достаточной степени беспочвенных иллюзий и химер, то прийти здесь можно только к одному и весьма неутешительному выводу: эти, так сказать, издержки эволюции, всегда были (и, по всей видимости, навсегда останутся) в нашем обиходе, и, следовательно, они в принципе соприродны человеку (а лучше наоборот: они в принципе соприродны человеку, и следовательно, всегда были и навсегда останутся в нашем обиходе) как проявления соответствующих качеств и свойств, изначально в нем имеющихся.
            Здесь хотелось бы заметить, что в этой связи представляется довольно наивной попытка горячо любимого мною М.Зощенко объяснить хищническую природу человека результатами его социально-исторического развития: "То и дело правили какие-то кровавые царьки, какие-то в высшей степени, пес их знает, свирепые тираны... И все они, конечно, делали со своей публикой, чего хотели. Отрезали языки,.. сжигали на кострах,.. кидали для потехи диким зверям и крокодилам. И вообще, без зазрения совести, поступали, как хотели. И от всех этих дел публика, наверное, нравственно ослабла. И характеры у них отчасти испортились. У них, может, озлобился ум..." Безусловно, корни этого печального явления лежат гораздо глубже, и хочется верить, что сам Зощенко в глубине души прекрасно это понимал. И действительно, было бы странно предполагать, что человек - сам по себе, а его социально-историческое развитие - само по себе. Как будто перипетии исторического процесса не суть рукотворные последствия бурной и малоосмысленной деятельности самого человека, а какие-то неизвестно откуда взявшиеся сверхъестественные обстоятельства, пагубно и неотвратимо воздействующие на его изначально чистую и благородную натуру.
            Так что не приходится нам, к сожалению, обольщаться на предмет наших морально-этических достоинств. И, увы, бесполезны поэтому все благие порывы гуманистов от идеализма смягчить наши зверские нравы молитвой, постом и проповедью заповедей, и уж вдвойне тщетны и бессмысленны надежды гуманистов от материализма на всеобщее просвещение, прогресс, мирное сосуществование народов и вообще на так называемое разумное устройство человечества (почему-то особенно меня в этой связи удивляют своей, мягко говоря, неискушенностью - если только не чудовищным лицемерием - время от времени вспыхивающие в общественном самосознании споры о пользе и вреде смертной казни - как будто эта разновидность убийства чем-нибудь принципиально отличается ото всех прочих и ее сохранение или отмена могут здесь хоть что-то изменить) - ведь супротив натуры слишком-то не попрешь. И стало быть, как мордовали мы друг друга все предшествующие века, так и будем мордовать дальше, пока рано или поздно не изведем род людской под корень. Что, конечно, было бы отчасти жаль, хотя и непонятно почему. Впрочем, с другой стороны, до сих пор кривая человеческой популяции, несмотря на непрерывное и систематическое самоистребление, продолжала неуклонно ползти вверх, и это в свете всего вышесказанного не может не вызывать неподдельного удивления..."

            Ну, и так далее в этом роде. Хорошо еще, что, накатав по инерции с десяток страниц подобных путаных и псевдоглубокомысленных ламентаций, я взял себя в руки и усилием воли прервал этот литературный энурез.

            Разумеется, к тому времени когда беспощадная тирания разнообразных благоприятных и не слишком благоприятных жизненных обстоятельств позволила мне наконец взяться за перо, тот давнишний простой и изящный замысел "Искусства первого паса" претерпел довольно сильные изменения. Скажу больше: если не считать названия, в нем по сути дела уже ничего не осталось от той доброй старой книги. И теперь основная ее идея представлялась мне примерно в таком виде: человек, который имеет, быть может, не слишком обоснованные амбиции считать себя писателем и вообще чересчур много об себе понимает, постоянно держит в голове, что ему надо что-то такое написать, и у него от случая к случаю возникают на этот счет всякие дурацкие мысли, соображения, прожекты и творческие находки. Сами собой приходят на ум многозначительные и исполненные скромного изящества названия будущих произведений, то и дело вспоминаются разные бытовые истории, всплывают из бездонных недр памяти всевозможные сюжеты, эпизоды и анекдоты, появляются даже иной раз какие-то композиционные и стилистические наметки, и так далее. Но ввиду уже упоминавшейся безнадежной ограниченности дарования, а также из-за недостатка усидчивости и свободного времени автор не способен полноценно и во всем объеме реализовать ни одну из этих зацепок. Что, конечно же, крайне досадно, хотя, между нами говоря, по гамбургскому счету вполне справедливо. Но все равно досадно. Поскольку многое из того, что приходит в голову нашему незадачливому автору, безусловно представляет некоторый интерес и прямо-таки просится на страницы художественного произведения. Кроме того, за годы урывочного, но самоотверженного литературного труда у него все же поднабрались кое-какие материалы и всякие недописанные куски и фрагменты, довести которые до ума теперь уж едва ли удастся, а выбросить жалко. Как же тут поступить? А что если попробовать, не обременяя себя доскональной доводкой, отделкой и прочими профессиональными выкрутасами, просто вывалить все это, как, я извиняюсь, мешок с дерьмом, на голову ничего не подозревающему читателю? Или, если выражаться более вычурно, дать ему, так сказать, первый пас, а дальше нехай он сам расхлебывает эту кашу и пытается развить и продолжить прочитанное по собственному усмотрению.
            А может быть, этот продвинутый читатель и не захочет ничего развивать и продолжать (в чем будет, кстати сказать, совершенно прав и на что автор, откровенно говоря, очень надеется), вполне удовлетворясь одними только завязками и предпосылками. Ведь, положа руку на сердце, много ли наберется в мировой литературе произведений, которые так уж непременно стоило бы дочитывать (и, соответственно, дописывать) до самого конца? В подавляющем большинстве случаев современной искушенной публике все (или почти все) становится ясно уже после первых 10-20-50 страниц, где автор еще движим творческим импульсом и озарением. А потом, как правило, начинается уже движение по инерции, техническое оформление первоначального замысла, приведение его в соответствие с общепринятыми (или необщепринятыми) литературными нормами и тому подобное, впрочем, весьма увлекательное порой писательское занудство. Бывает, правда, что писатель начинает писать свое произведение с какой-нибудь эффектной концовки, а уж потом дописывает все остальное. Но такая рокировка в нашем случае существенной роли не играет - как известно, от перемены мест слагаемых...
            Вот, к примеру, недавно имел я огромное удовольствие перечитать "Бесов". Ну, что тут можно сказать? Первая часть, то есть по сути дела развернутая интродукция, составляющая меньше трети от общего объема романа, абсолютно и безоговорочно гениальна. И как бы ни брюзжал Набоков (чьи инвективы в данном случае настолько неубедительны, что даже не заслуживают серьезной полемики), по художественной выразительности, по безупречности стиля, по виртуозности построения интриги - да что там говорить! - по всем основным компонентам писательского мастерства немного найдется во всей изящной словесности произведений, которые можно было бы поставить в один ряд с первой частью "Бесов". Причем (что для нашего трезвого и отчасти цинического взгляда на писательский труд несколько даже странно) сам Федор Михайлович в разгар работы именно над ней замечает: "На вещь, которую я теперь пишу в "Русский вестник", я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность" (письмо Н. Страхову от 5 апреля 1870). Тогда как это по меньшей мере странное (или - кто знает? - лукавое) высказывание можно с гораздо большим основанием отнести к двум последующим частям романа, которые, конечно, тоже совсем не плохи - как говорится, дай Бог всем нам писать не хуже, - но определенные инерционность и заданность ощущаются уже вполне отчетливо. В блистательно закрученной интриге возникают явные натяжки и уязвимые места. Столь мастерски очерченные в первой части характеры главных персонажей по ходу развития действия и по мере их раскрытия, как это ни странно, тускнеют, оказываясь подчас плоскими и ходульными. Повествование становится каким-то торопливым, сумбурным и местами почти неряшливым. И даже сведение литературных счетов теряет прежнюю элегантность и перестает доставлять эстетическое удовольствие. Вдобавок, сюжетные концы обрываются грубо и порой даже без намека на хотя бы внешнее правдоподобие. (Возможно, именно это в какой-то степени обусловило то, что "Бесы" - должно быть, самый "кровопролитный" роман в русской классике: на относительно небольшом отрезке мирного времени в нем по моим подсчетам погибает девять человек, из которых только Степану Трофимовичу Верховенскому было позволено умереть более или менее естественной смертью. Для сравнения: в "Гамлете", в этой, по выражению Выгодского, "трагедии трагедий, в которой гибнут практически все действующие лица", смертей ровно столько же - девять, причем три из них: отца Гамлета, Розенкранца и Гильденстерна - остаются как бы за кадром.) И разумеется, вся эта художественная неубедительность, вместе взятая, во многом смягчает тот удар, который Федор Михайлович рассчитывал нанести (и, безусловно, нанес в первой части) своим идейным и литературным противникам.
            И это только один пример. А сколько мы знаем стихотворений, лучше или хуже написанных до конца только ради одной гениальной строчки? Рассказов, сочиненных ради одной фразы или хорошо придуманного тропа? Романов, созданных ради десятка страниц и трех наболевших мыслей? Сколько мы читали по-настоящему великих книг, где гениальный классик мучительно не знает, как и куда поставить последнюю точку? Сколько мы видели этих ненужных, надуманных и никому не интересных "эпилогов", "послесловий" и "заключений" (хотя бы, в тех же "Бесах"), когда даже вчуже становится неловко за могучих мастеров слова, павших безропотной жертвой литературной формы и традиции? А с другой стороны, разве мало нам известно прекрасных книг, в силу различных причин оставшихся незаконченными? Говоря по совести, не слишком много, но неужели они стали от этого хуже? Взять хотя бы гениального Швейка - уникальное, между прочим, произведение, написанное, сколько я могу судить, вообще без какого-либо композиционного плана...
            Но я по своему печальному обыкновению опять заболтался... Короче говоря, вот такой в моей творческой лаборатории выкристаллизовался несколько малахольный замысел. Что и говорить, идейка, конечно, получилась небогатая. Да и, если приглядеться, на самом-то деле не бог весть какая оригинальная. Сейчас многие пишут в подобном роде, что, бесспорно, указывает на наличие некоего кризиса традиционной (и нетрадиционной) литературной формы. Впрочем, иногда мне начинает казаться, что кризис формы - явление для литературного процесса перманентное и в чем-то даже необходимое... А главное, она (идея) даже в самых общих чертах не решала таких кардинальных и животрепещущих проблем, как: с чего именно начать и чем конкретно закончить, в какой последовательности расставлять эпизоды в тексте и слова в предложении. То есть, по сути дела, она не решала ничего. Кроме одного, но весьма существенного момента: она производила в сознании некоторый сдвиг восприятия, в результате чего вся внутренняя жизнь становилась труднопередаваемым в словах, но подспудно вполне однозначным контекстом будущего произведения, создавая практически из ничего определенный импульс, способный, как оказалось, сдвинуть, наконец, нашего беспредельно инертного автора с мертвой точки. И, похоже, он сдвинулся. Во всяком случае, мне хочется надеяться, что, во многом благодаря всей предыдущей более или менее безответственной болтовне, читатель даже не заметил, как повествование началось и что вообще-то это произошло уже довольно давно.

            Покойный мой родитель, Иехиель Соломонович Фрейдкин, школьный учитель с 35-летним стажем, кандидат педагогических наук и известный в кругу друзей и коллег хохмач и матерщинник, был человеком, в котором незаурядный врожденный артистизм постоянно боролся с чисто умозрительным (хотя, по всей видимости, тоже врожденным или, если точнее, обусловленным национальными и генетическими факторами) стремлением к социальной адаптации, желанием "быть как все нормальные люди". Вернее даже, наоборот. Стремление "быть как все" беспощадно угнетало своеобразный артистизм его натуры, природу которого лучше всех описал мой любимый Томас Вулф (автор убедительно просит не путать его с Томом Вулфом): "Enormous humour flowed from him like crude light" ("Колоссальный юмор бил из него как резкий неприкрытый свет"). Борьба эта шла с переменным успехом, так в результате и не дав толком реализоваться ни той, ни другой стороне его личности.
            Но в отношениях со мной, чей вызывающе маргинальный образ жизни выходил зачастую за рамки разумного и буквально со школьных лет (разумеется, моих) заставлял отца вступать в отнюдь не льстившие его социальному самосознанию контакты и конфликты с моими не менее маргинальными друзьями и подругами, а также с работниками милиции, судебными исполнителями, врачами-психиатрами и даже сотрудниками санэпидемстанций, преобладала, конечно, его вторая ипостась. Что, естественно, служило веской причиной для стойкого недовольства сыном, поскольку, имея такого непутевого отпрыска всегда можно было твердо рассчитывать на различные неприятные неожиданности и неожиданные неприятности именно и прежде всего в социальной сфере. В этой связи между нами как бы подразумевалось, что каждая новая встреча со мной поневоле должна была вызывать у отца вполне понятные отрицательные эмоции, пробуждая далеко не самые светлые воспоминания о пережитом и слишком часто оправдывавшиеся опасения за предстоящее. И при наших тем не менее довольно частых встречах он всегда любил комически обыгрывать эту архетипическую ситуацию, каждый раз приветствуя меня чем-нибудь вроде: глаза бы мои на тебя не смотрели, век бы тебя не видеть и т. п...
            В этой сюжетной линии своего рода контрапунктом наших взаимоотношений с отцом стал нижеследуюший эпизод. У отца был тяжелейший и четвертый по счету инфаркт, после которого он прожил уже недолго - кажется, чуть больше года. Перед тем как меня с моим кулечком апельсинов впервые (и в виде исключения) впустили к нему в отделение реанимации, где он в полубессознательном состоянии провел две недели, немолодой и очень усталый врач откровенно сказал мне, что, исходя из его представлений о физических возможностях человеческого организма, отец должен был умереть еще несколько дней назад и что в принципе это может произойти в любой момент - не исключено, что и прямо сейчас. На отца было страшно смотреть: осунувшееся, заросшее серой щетиной, исстрадавшееся лицо... И вот он с трудом открыл мутные глаза, увидел меня и, еле ворочая языком, прохрипел: "А, это снова ты. А я, честно говоря, уже надеялся больше тебя не увидеть..."

            Почему-то в последний год я все чаще думаю о Косте, моем давнем друге и партнере по игре, ученике и учителе, антагонисте и единомышленнике, многолетнем соавторе по песням, письмам, жизни и молодости. Когда-то наша близость была почти эпической. Мы редко где появлялись порознь и по большей части воспринимались окружающими только в комплекте. И хотя каждый из нас и в отдельности был вполне самостоятельной и боеспособной творческой единицей, мы настолько удачно оттеняли и дополняли друг друга, что предпочитали, что называется, жить и работать вместе. Мы были хорошей парой, яркой, контрастной и запоминающейся: он - чуть помоложе, я - чуть постарше (причем он к тому же до самого последнего времени всегда выглядел моложе своих лет, а я - старше своих, так что эта разница в возрасте как бы увеличивалась и бывали даже курьезные случаи, когда нас принимали за отца и сына); он - с характерной славянской физиономией, я - с не менее характерной еврейской; примерно одного роста, но он - стройный астеничный кареглазый холерик (в зрелые годы - сахарный диабет по первому типу), а я - толстый, вальяжный, голубоглазый меланхолик (соответственно, диабет по второму типу) - и оба молодые, нахватанные, остроумные, раскованные, артистичные и большие любители, как теперь говорят, приколоться. И даже дни рождения у нас были почти в один день.
            Что же касается творческой стороны дела, то здесь наши функции можно было - разумеется, в достаточной степени условно - разделить следующим образом. Формальным лидером нашего маленького коллектива (особенно, на раннем этапе) был, скорей всего, я - то есть, это я в большинстве случаев определял общий замысел и форму будущего произведения или даже предлагал для совместной обработки что-то уже более или менее готовое. А неформальным лидером (особенно ближе к концу нашей совместной карьеры) был, конечно же, Костя с его небезошибочным, но яростным эстетическим темпераментом, умением найти нужную деталь или оттенок, непосредственностью и точностью восприятия и, наконец, уникальным внутренним слухом, который всегда помогал загнать в разумные рамки мой излишний академизм и сохранившуюся, увы, до сих пор тягу к версификационной перенасыщенности. И когда (кстати говоря, реже, чем это можно было предполагать) у нас возникали разногласия по поводу какой-то строчки или музыкальной фразы, последнее слово, как правило, оставалось за ним.
            Не знаю, почему я вдруг заговорил о лидерстве - мы всегда были достаточно доброжелательны и ироничны по отношению друг к другу, чтобы между нами никогда и ни в чем не возникало ни малейшего намека на соперничество. Ни в быту, ни в игре, ни в совместном творчестве. Мы даже ухитрились за все эти годы ни разу не увлечься одной и той же особой противоположного пола - в этом вопросе наши вкусы, кажется, совершенно не совпадали. И как-то само собой получалось, что в тех небольших, но эффектных спектаклях, которые мы почти безотчетно и безо всякого умысла порой устраивали на благодарной публике, каждый из нас, по возможности пышно распуская собственные перья, не забывал при случае подыграть партнеру и уж во всяком случае старался сорвать аплодисменты не в ущерб ему - впрочем, с течением лет Косте совершенно перестали нравиться эти школьные дивертисменты. Хотя, конечно же, в некоторых житейских и творческих ситуациях нам не однажды случалось по разным причинам оставаться недовольными друг другом и открыто это недовольство высказывать - или не высказывать. Бывало всякое.
            В пору нашей общей молодости творческая энергия нас буквально распирала, и нам чуть ли не ежедневно требовалось как-то выпускать пары. А поскольку в нашем артистическом и социальном самосознании безоговорочно преобладал воинствующий "пиндемонтизм" (не знаю, уместно ли здесь ссылаться на Пушкина, но так мне сейчас пришло в голову назвать очень распространенный в те принудительно романтические годы комплекс умонастроений творческой молодежи, который в теперешнее время уже утратил, кажется, свою актуальность) и самая мысль об официальном или даже неофициальном признании (в нашем тогдашнем представлении это было почти одно и то же) казалась нам недостойной и даже смехотворной, мы искали и с успехом находили свою аудиторию, что называется, приватным порядком и вели в этой связи, весьма богемный образ жизни, чему в немалой степени способствовало и наше, мягко говоря, не слишком определенное социальное и имущественное положение. Полностью манкируя в этой связи своими обязанностями перед обществом, мы чуть ли не ежедневно мотались по всей Москве, неустанно концертируя на пьянках и вечеринках в самых разношерстных компаниях (в качестве незаменимых специалистов в застольном деле нас приглашали на свои хэппенинги даже не очень близкие и не слишком хорошо знакомые люди), много пели, много пили, а если предоставлялась возможность, и закусывали. Помнится, по этому поводу мы тогда писали в одном из наших многочисленных поэтических посланий что-то вроде:

    "За ростом благосостоянья
    Растут потребности у нас,
    И мы уже не в состоянье
    Пить без закуски каждый раз.
    А наша емкая зарплата
    (По два с полтиной в день на брата)
    Дает возможность выбирать
    Лишь между выжрать и пожрать.
    И мы, конечно, выбираем,
    И знаком пищу отвергаем,
    И тихо, гордо умираем..."

            Естественно, будучи, с одной стороны, соавторами в целом ряде музыкальных, литературных и всяких других артистических начинаний (многие из которых в той или иной степени даже удались), а, с другой стороны, людьми во многом противоположными и зачастую имеющими полярные взгляды на творческий процесс и на его конечный результат (что, как это ни странно, нисколько не мешало нам иметь общие художественные пристрастия и насочинять вместе чертову прорву всяких забавных штучек), мы в свободное от основной работы время довольно часто и неплодотворно спорили о природе художественного дарования и художественного творчества. Проблематика этих споров была не слишком оригинальной, да и велись они по большей части в терминах весьма далеких от академической эстетики. В самых общих чертах и оставляя за скобками массу непередаваемых в письменной речи нюансов и тонкостей (составлявших, быть может, основу наших разногласий), главные тезисы спорящих сторон сводились примерно к следующему: я со свойственным мне консерватизмом и осознанной тягой к традиционализму маловразумительно и, как я понимаю сейчас, не слишком основательно утверждал, что талант и творчество - это только то, что дает на выходе какой-то более или менее завершенный продукт - произведение искусства, созданное, чтобы в той или иной форме, на той или иной стадии готовности быть вынесенным на суд публики, невзирая даже на то, что она, конечно же, ужасная дура и никакого понятия не имеет. А Костя, стихийный романтик и интуитивист, отчасти основываясь на упомянутой дефиниции публики, доказывал мне, что искусство - это только сам процесс творчества и самосовершенствования. Причем, главная его движущая сила - это постоянное недовольство собой и пресловутым конечным результатом, который уже хотя бы поэтому - вещь совершенно не обязательная и ни в коем случае не могущая быть самоцелью. Получится - хорошо, а нет - так ничего страшного. Движение - все, конечная цель - ничто. Причем сам артист не имеет морального права выносить свое творение на публику, если видит в нем какие-то недостатки... "А поскольку эти недостатки он видит всегда, - подхватывал я, - то..." - "Любую мысль можно довести до абсурда", - обижался Костя...
            Словом, спор этот был совершенно пустым, схоластическим, беспредметным (как, впрочем, и вообще большинство подобного рода споров) и не имеющим никакого отношения к вполне реальным творческим проблемам, которые каждый из нас в то время пытался для себя решить. Но "под грудою словесной шелухи" в нем скрывалось какое-то изначальное, неуловимое и неумолимое противоречие, стоявшее между нами (неумолимое прежде всего потому, что оно определялось не принципиально химерической правотой или неправотой кого-то одного из нас, - это-то как раз было абсолютно несущественно, ведь, по правде говоря, не раз случалось, что в горячке наших не всегда трезвых дискуссий мы вполне могли меняться местами и с таким же азартом отстаивать почти противоположные позиции - а тем, что оно есть и с ним ничего нельзя поделать). И мы оба это хорошо чувствовали.
            Потом наши дороги стали постепенно расходиться. Пытаться объяснить, как и почему это случилось, - слишком долгая и слишком невеселая песня, да и едва ли в ней удастся обойтись без фальшивых нот. Так что лучше просто ограничиться констатацией того, что это, увы, произошло. Произошло отчасти вследствие чисто житейских коллизии, но во многом и благодаря вышеизложенным и многим другим творческим разногласиям. А дурацкий наш спор так и остался неразрешенным (причем, насколько я могу судить, каждый из нас в своем дальнейшем творческом пути не слишком последовательно придерживался юношеских теоретических установок), если не считать его разрешением печальный, но от этого не менее бесспорный факт, что в творчестве мы оба, кажется, по большому счету потерпели фиаско, и если, конечно, сейчас еще не рано подводить окончательные итоги. Хотя и Костя, и я - в большей степени, разумеется, он - были явно не бездарны. Нет, мы, боже упаси, не оказались в искусстве полными ничтожествами - кое-какую нетленку нам худо-бедно удалось накропать вместе, кое-что каждый из нас сумел накреслить по одиночке, да и вообще мы оба, говоря без ложной скромности, стали не последними людьми, в своем деле, что, согласитесь, тоже получается не у всех. Но, думаю, в молодые годы мы бы едва ли согласились с такими бескрылыми перспективами. Я, в частности, имел куда более далеко идущие амбиции и вне Пантеона своего литературного будущего просто не представлял. Поэтому, говорить о фиаско я, по всей видимости, и вправе применительно лишь к себе - у Кости в соответствии с его пониманием вопроса вполне может оказаться и другое мнение на свой счет.
            Почему я решил рассказать эту до последней степени банальную историю? Скорей всего только потому, что она произошла со мной и моим старым другом, причастность к не слишком счастливой и явно не сложившейся судьбе которого я болезненно ощущаю до сих пор. Я почти уверен, что вчуже такой тривиальный сюжет меня бы нисколько не тронул.

            Не открою Америки, если скажу, что процесс писательства - занятие в высшей степени интимное. Наш брат литератор может сколько угодно разглагольствовать о различных его аспектах и нюансах, в самых утонченных (а подчас и извращенных) формах публично "раскрывать секреты своей писательской лаборатории", но подлинные технологию и механику своего производства - даже если он сам хоть сколько-нибудь их осознает и способен внятно и вразумительно изложить - он будет прятать от посторонних глаз с не меньшей тщательностью, чем свои естественные физиологические отправления. Не потому что в них (разумеется, в технологии и механике, а не в физиологических отправлениях) есть что-то постыдное, недостойное или антиэстетичное, хотя так иной раз бывает - знаю по себе, а потому, повторяю, что это очень интимный процесс, моментально мимикрирующий или вообще сходящий на нет при малейшей угрозе соглядатайства. И автор этих строк здесь ни в коем случае не является исключением. Тем более, что таких исключений в сущности и нет. По крайней мере, мне они неизвестны. Однако кое-какие соображения по поводу пресловутого процесса писательства мне бы тем не менее хотелось высказать - как читатель уже не раз имел случай заметить, мне почему-то все время хочется говорить на эту тему, хотя в принципе я совершенно не склонен к эксгибиционизму.
            Собственно, это не столько даже соображения, сколько сетования и отчасти извинения за крайнюю недисциплинированность своего ума, которая во многом определяет мою неспособность справиться даже с самым элементарным сюжетом и приводит к тому, что повествование у меня строится обычно не по смысловым, а по стилистическим и даже синтаксическим канонам, будучи обусловлено исключительно моими невежественными представлениями о словоупотреблении, законах риторики и правилах построения фразы. Поэтому в результате зачастую получается, что я говорю совсем не то, что хотел бы сказать, а порой - даже прямо противоположное. Помнится, о чем-то похожем писал еще Розанов в "Уединенном": "...как ни сядешь, чтобы написать то-то, - сядешь и напишешь совсем другое". И, естественно, зная эту слабость за собой, я охотно допускаю ее в других пишущих людях, а потому в большинстве случаев предпочитаю снисходительно и не слишком серьезно относиться к содержанию прочитанного, - ведь мало ли как бывает? - хотел человек сказать одно, а получилось вот такое. И что ж его теперь, как говорил Федор Михайлович, за это расстрелять? Уж больно тонкая это материя - изложение чего бы то ни было на бумаге (да и в устной речи, скажу я вам, - это тоже не сахар). Заранее никогда не знаешь, что из этого может получиться.
            А как же тогда, спросят меня, ответственность писателя за свои слова? Ведь, слово-то, оно, как известно, не воробей, вылетит - и поминай, как звали. Опять же и что написано пером, практически уже ничем невозможно вырубить под самый корень. Что я могу тут сказать? Ответственность, конечно, должна быть. По всей, как говорится, строгости закона. Без этого у нас пока еще нельзя. Тот же Василий Васильевич, к примеру, столько всякого понаписал - и поди теперь разбирайся, что он, вместо этого собирался написать, когда еще только садился. Но если заглянуть глубже, темное это дело. Темное и неоднозначное. Здесь, как он сам говорил, перед нами открывается целый мир неясного и нерешенного, где буквально ни черта нельзя понять и при любой попытке что-то осмыслить сейчас же оказываешься в полном просаке.
            Если рассуждать крайне схематично и упрощенно и вдобавок полностью оставить за скобками все, имеющее отношение к художественной стороне дела, то в каждом конкретном случае мы можем рассматривать как минимум три (хотя в действительности их гораздо больше) содержательных функции одного и того же словесного потока, причем ни одна из них ни точной дефиниции, ни сколько-нибудь надежного механизма взаиморегуляции не имеет: 1) то, что рассказчик якобы "хочет сказать", 2) то, что он фактически говорит, то есть непосредственно сам текст сказанного и 3) то, как гипотетический читатель (или слушатель) соединит и преломит все это в своем не всегда адекватном сознании. И каким образом повествователь, неравнодушный к впечатлению, которое должен произвести его рассказ, может одновременно управляться хотя бы с упомянутыми тремя бесконечно переменными величинами (по всей видимости, что-то вроде этого и называется литературным мастерством), я понять не в состоянии. Как мне представляется, это уже за пределами человеческих умственных способностей. Так что поневоле остается уповать на какой-то иррациональный, отчасти даже сверхъестественный дар (повторяю, я сейчас не касаюсь художественности и говорю только о содержательном аспекте речи), который помимо интеллектуальных усилий рассказчика, а иной раз и вопреки им приводит повествование к некоей смысловой гармонии и соответствию.
            Вот почему, ни в малейшей степени подобным даром не обладая, я и пишу всю эту натужную и неудобоваримую тягомотину, а не такие вещи, какие люблю читать сам, и какие, сколько я смею предполагать, любит большинство читателей - вещи написанные простодушным и непритязательным слогом (что, кстати говоря, вовсе не исключает ни литературного изыска, ни даже некоторого писательского щегольства), по возможности не очень длинными периодами и ненавязчиво рассказывающие именно то, что рассказчик хотел сказать, а не что-то другое. Из известных мне современных авторов к такому виртуозному кларизму в наибольшей степени склонен, на мой взгляд, М.Л. Гаспаров.

    Окончание



Вернуться на главную страницу Вернуться на страницу
"Тексты и авторы"
Марк Фрейдкин

Copyright © 2000 Марк Фрейдкин
Публикация в Интернете © 2000 Союз молодых литераторов "Вавилон"; © 2006 Проект Арго
E-mail: info@vavilon.ru