Textonly
Само предлежащее Home

Илья Бражников | Дмитрий Григорьев | Олег Шишкин | Юрий Лейдерман | Линор Горалик | Сергей Магид | Сергей Морейно | Михаил Сухотин | Наталья Хаткина и Светлана Заготова


МАРИНА БУВАЙЛО-ХЭММОНД

Рассказы

Марина Бувайло-Хэммонд по первому образованию врач-психиатр. Живет в Лондоне. Пишет прозу. Несколько рассказов опубликованы в России – в частности, в журнале "Новый мир" и альманахе "Из архива "Новой литературной газеты".


АБУСАНА

По утрам, из-за холма, откуда приходит автобус – дорога резко взбирается вверх, потом также резко идёт вниз – ненадолго, опять вверх и спускается к нам, к остановке, наверное со стороны она была бы похожа на двугорбого верблюда, но стороны плотно заставлены домами и не взглянуть, – так вот, каждое утро, когда я либо бегу к остановке, либо уже стою, переводя дыхание и пытаясь успокоить сердцебиение, в том направлении, откуда приходит автобус, медленно восходит лысая голова. Голова выплывает из-за холма, потом постепенно обнаруживается весь человек, невысокий, плотный, одетый неаккуратно, но как-то продуманно неаккуратно. Рубашка спасательным кругом нависает над вольно застёгнутым на выпуклом животике ремнём, куртка раздувается крыльями по бокам, шнурки башмаков завязаны свободными узлами, чтобы надевать не развязывая, это всё можно рассмотреть в те дни, когда он успевает, пыхтя, прошагать мимо меня – невысокий, лысый, всегда в серой куртке, двойниково похожий на человека из прошлой жизни, моей прошлой жизни. Первый раз я сказала: Здравствуйте, Алик, – он взглянул на меня, улыбнулся, чего настоящий Алик никогда бы не сделал, это-то как раз, а не несколько слов на местном языке, пробормотанные человеком, убедило меня в том, что он не Алик. Я начала наблюдать за ним, отчасти чтобы меньше нервничать в ожидании автобуса, отчасти из-за тёплого чувства, которое он вызывал во мне своей похожестью. Я гадала по нему. Загадывала, успеет ли он спуститься в ложбину и снова появиться во весь рост на холме, успеет ли он дойти до остановки прежде, чем придёт автобус, – такие дни были самыми удачными, несмотря на то, что это значило, что я опаздываю на работу, – он был гораздо точнее автобусов. Он тоже отметил меня, скорей всего, из-за моего пристального внимания. Проходя мимо меня, он, то ли неявно здороваясь, то ли застенчиво отводя взгляд, наклонял голову. Я улыбалась в ответ, тоже неявно ему. Я пыталась определить его профессию – точность появления означала, что он куда-то должен был приходить вовремя, магазины открывались раньше, одет он был совершенно не так, как одеваются люди, работающие в офисе или банке, его прототип, если можно сказать, что у реального человека есть прототип, но реальным человеком он был для меня только относительно, его прототип работал в газете, я отбросила эту воззможность. По многим причинам. Компьютерщик? инженер? владелец лавки древностей? повар? краснодеревщик? Он ходил пешком, но башмаки были не сношены, всегда начищены, и пузырящиеся рубашки были свежие и хорошего качества. Мне очень хотелось придумать ему необычную профессию и вообще биографию, чтобы можно было влюбиться и с замиранием сердца ждать его по утрам на остановке, и начать привыкать к моей новой жизни, она приобрела бы смысл. Но, к сожалению, он никак не проходил на роль романтического героя. Алика я любила за замечательное умение говорить, к тому же он был окружён ореолом почтения – всё, что он сказал, сделал, даже случайно, походя, немедленно наполнялось смыслом, обсуждалось, толковалось. Мой утренний человек не пытался завести разговор. Я тоже. Те несколько фраз, которым я обучилась, моя полы в местной гостинице, не предназначались для романтического знакомства, а как раз наоборот.

Тем не менее я почти придумала его, т.е. я была почти влюблена в него, когда жизнь моя резко изменилась ещё раз, на этот не моим волевым усилием, а как бы и помимо меня. Мне предложили работу в другом городе, куда я очень рвалась, потому что там было много знакомых и даже пара близких друзей, и работа была не в пример моей теперешней. Я собралась за сутки и уехала. Через несколько недель, на остановке автобуса уже этого нового города, я вспомнила о моём милом круглом человеке, и мне стало грустно, что я уехала, не попрощавшись с ним, хотя сама идея прощания с незнакомым человеком была довольно нелепа. Тем не менее, это мучило меня, как мучает мысль о... как часто мучают нелепые вещи, можно с лёгкостью забыть, извинить свой по-настоящему паршивый поступок, а мелочь вдруг застрянет и мучает, вспомнив о нём, я не могла перестать думать, что он заметил моё отсутствие и гадает, почему я исчезла. Сначала я сопротивлялась этим дурацким мыслям, потом сдалась. Я решила, что, как только появится возможность, я вернусь, дождусь его на остановке и заговорю с ним. Для этого мне надо было освоить местный язык, и я стала всерьёз заниматься, хотя именно сейчас никакой нужды в этом уже не было, я жила внутри российской культуры, более российской, чем в России, законсервированно российской, и местные люди, бывающие в наших компаниях, приходили поговорить по-русски.

Я засела за язык, освоила грамматику, кое-как произношение, очень сложное, и стала учиться говорить.

- Одолима шома, – говорю я.
- Шоома, – говорит он.
- Обернува лутоа нохрома, менрува гара окато.
- Отика, – говорит он и останавливается.
- Метикала шома, кудила нетака ля, аба тома колу.
- Шоома.
- Лепотара несика, кобилота ухр. Кабуся мерата, небухар утяна.
Он стоит, слегка наклонив голову, так, одним глазом рассматривая землю под ногами, другим, искоса, меня.
- Шоома, – говорит он, – па мин, па мин кулима натасуко, – и мы идём, я провожаю его до работы. Он так и идёт, полуповернув голову.
- Бети муч кабуся уна, – говорю я.
- Кабута ун, – поправляет он меня. Мы смеёмся и перестаём стесняться. Он говорит, быстро перекатывая слова во рту, я не всё понимаю, мне приходится переспросить, и он повторяет.
- Выаро парумятя ку инута мено. Аба се небола мара кумот ниблргу ча. Палота ча телепфоне.
- Шоома, – говорю я.
- Гутивана кала ча, не сакова умр инишы абур каита, мароката нематона, каби нуда обата, куни мана Чекхов ум Достоевска, Абусана неотака ту водка.
- Ана Чехов, Достоевский, водка. Камилата нао, кабодата намо кота.
- На, на, намата, – говорит он. – Кали сув перето ум нита. Гета ча небоша, гета прухта миу, куба ре томаче има.
Мы проходим через парк, переходим площадь..
- Лете чухкана обелот амана. Каби лета нипоч лапен, ку си мава ча.
- Шоома, – говорю я.


РАССКАЗ

Л. Десятникову

Абрам родил Моисея, Исака и Борхеса. Он также родил Сарру и Дебору. Моисей взял в жёны Рахиль, Исак умер в младенчестве, Борхес взял в жёны Розу. Сарра и Дебора вышли замуж, и больше о них ничего не известно. Моисей родил Исаака, Борхес родил Исака. Ещё Моисей родил Басю, Сару и Веру, которые вышли замуж, и больше о них ничего не известно. Исаак Моисеевич уехал в Англию. Исак Борхович взял замуж Полину и родил Льва, Бориса и Катерину. Лев погиб в 18-ом, Борис погиб в 38-ом, Катерина вышла замуж и родила Вилена и Светлану. Вилен погиб в 44-ом, Светлана родила Полину. Полина родила Алёшу. Алёша ходил в школу, учился фигурному катанию, музыке и английскому. Исаак Моисеевич Речкин стал Айзеком Риверсом, поселился в Лондоне, Ист-Энд, взял в жёны Ханну, родил Дэвида, Саймона и Розину. Дэвид уехал в Южную Африку, Розина уехала в Палестину, Саймон стал врачом, лейбористом, женился на Элизабет и родил Сэру, названную не в честь прапрабабушки Сарры, не в часть двоюродной бабушки Сары, а в честь матери Элизабет, леди Сэры, суфражистки и поэтессы. В Алёшиной школе писали письма на английском языке в поддержку забастовки уэльских шахтёров. Некоторые письма в самом деле достигли Великобритании, а Алёшино письмо было даже напечатано в лейбористской газете "Гардиан".

26 июня в аэропорте Хитроу в положенное время приземлился самолёт, из которого потянулась цепочка пассажиров, несущих ручную кладь так бережно, что и без рентгена было ясно, что несут – водку и икру. Одна из пассажирок крепко держала за руку мальчика и на одной ноте повторяла, – Алёша, надень галстук, неудобно, потом можешь не носить, тебя пригласили как пионера, не упрямься, надень, что тебе стоит, не вырывайся, я же ни слова по-английски, не комкай приглашение, не... Они добрались до паспортного контроля, следуя за более решительными соотечественниками, получили багаж, вышли к канату, за которым волновалась толпа ожидающих, и застыли в скульптурном напряжении – мальчик тянул вперёд, мать стояла, прочно упершись в английскую землю, устеленную плитками линолеума. Никто их не встречал. Пока мать нерешительно решала, не сдаться ли полицейскому, а мальчик, нарушая равновесие сил, решительно тянул её на поиски Темзы, где, всем известно, можно прекрасно жить под мостами, с другой стороны к барьеру вынесло молодую, горячую, слегка запотевшую от бега, с табличкой на вздымающейся груди – ALYOSHA & MRS VESELOVA. Алёша ткнул в неё пальцем, и, перехватив его руку, девушка заговорила быстро и непонятно. "Алёша, не показывай пальцем, что она говорит, я ничего не понимаю, переведи же, наконец," – шептала мать между улыбками, вежливым потряхиванием узкой руки, кивками. Алёша силился связать единичные узнаные слова во что-то имеющее смысл. "Ну, в общем, она говорит здравствуйте," – перевёл он наконец. "Это-то я сама понимаю, а ещё что?" – взмолилась мать, наконец осознавая, что английской школы, может, и достаточно для писания политических писем, но в остальном, по крайней мере первое время, ей придётся расчитывать на себя. "Sprechen Sie Deutsch?" – спросила мать Алёши. "Nein", – со вселяющей надежду бодростью ответила девушка. Она взяла Алёшу за руку, другой рукой перехватила сумку матери, и они побежали. Бежали они недолго и прибежали к белому фольксвагену, у которого стоял настоящий, настоящий английский полицейский в каске, настоящей каске. С блокнотом в руках он внимательно изучал машину. "Мам, скорей, фотоаппарат!" – закричал Алёша. "Скорей," – закричала девушка, уталкивая Алёшу на заднее сидение, где он обнаружил двоих малышей и девчонку его лет, а может, постарше.
Всё устроилось. Отыскали знакомых, говорящих по-русски, Алёша тоже, оправившись от первого шока, стал понемногу понимать и лепить фразы, во всяком случае с Франсис они нашли общий язык, на котором ссорились и мирились без затруднений. Показали всё, что положено, свозили Алёшу в пару школ, где ему на английском языке пришлось рассказывать о жизни школьников в Советском Союзе. Большое впечатление производило, что у советских детей, в отличие от закабалённых капиталистических, каникулы начинаются в конце мая и до сентября. "Три месяца подряд", – вздыхали с завистью, и Алёша чувствовал, что никакое количество кока-колы, фломастеров, жвачки не делает людей абсолютно счастливыми.

Проходит всё. Прошёл месяц, и настало время уезжать. В предпоследний день собрались вокруг стола Алёша, Алёшина мама Полина, Франсис, её мама Сэра, отец Джонатан, дедушка, бабушка и прадедушка. Прадедушку специально привезли из дома престарелых, чтобы он увиделся с их русскими гостями и послушал русскую речь, которую ему не часто приходилось слышать. Оказалось, что он не только ещё понимал по-русски, но и говорить мог, не блестяще, но ничего. Был здесь и эмигрант из Советского Союза, но очень левый, холостяк, друживший с семейством Риверсов и к Сэре и её детям относящийся как родной отец. Когда за одним столом оказываются хотя бы один еврей и один приезжий из Союза, рано или поздно выплывает разговор об антисемитизме и подобном. "Вы знаете, моя мама еврейка, но я не думаю, чтобы в Советском Союзе до сих пор был антисемитизм, конечно, при Сталине..." "Да? ваша мама еврейка? Значит, мальчик тоже еврей?" – удивился прадедушка. "Почему это я еврей? – обиделся Алёша. – Я русский, у меня папа русский. И у мамы папа русский, она тоже русская, правда, мам!" "О чём вы говорите", – спросила Франсис, по Алёшиному лицу угадав, что её нелепый прадед опять сделал неловкость и обидел гостя. Алёша не знал, как по-английски еврей, и эмигрант перевёл Франсис содержание разговора, заодно объяснив: "У нас, евреев, еврейство передаётся с кровью матери, вот Алёша получается еврей, а ты нет". "Мам, он говорит, что евреи по матери, это правда?" – спросил Алёша маму шёпотом. Она кивнула. А старый Исаак тем временем говорил медленно и громко на полузабытом им языке, коверкая слова, нараспев, картавя, слегка гнусавя, но можно было понять, что он говорит, – вот, посмотрите на эту гойку, мою правнучку, моя сестра Баська и только, как я её помню, глаза и нос, посмотрите на мою девочку. Алёша посмотрел и ему стало легче, он подумал, что по крайней мере он не похож на еврея. "Да, в самом деле, она даже мою маму в молодости чем-то напоминает, еврейские гены", – сказала мать Алёши. "Мам, ты всегда знала, что я еврей?" – спросил Алёша. "Ну какой ты еврей, Алёшенька, ты же ни языка, и вообще об этом ничего не знаешь," – сказала мама успокоительно. Алёша успокоился. "Ничего, старик, это пройдёт," – сказал эмигрант. "Что пройдёт?" – спросил Алёша.

Абрам родил Моисея, Исака и Борхеса.


СТРАНИЦА

По вечерам мы с моим другом выходим пострелять фашистов. Ну, разумеется, не буквально каждый вечер, потому что иногда навалится какая-нибудь невзгода, гости или грипп с температурой, а в прошлом году у меня заболела поясница – радикулит, так не то что фашистов, до уборной по часу добирался. А вообще-то, невзирая на погоду, выходим. Фашистов пострелять. И никогда с пустыми руками не возвращаемся. Ну, конечно, на войне как на войне, не без приключений. Один раз, совершенно по глупости, даже в милицию загремели. Только засели мы в кустах, тут и подъехали – чего это вы, мужики, по кустам прячетесь, может, вы педерасы какие. А ну, пошли в отделение. Мы им трофеи показываем, смотрите, видите, а вы! А они! Тёмный народ они, мильтоны. Трофеи, говорят, они, может, для видимости только, а в душе вы педерасы, раз по кустам прячетесь. С тех пор мы их, милиционеров, за наблюдателей держим и сами за ними поглядываем, чтоб войну не портили. Война развивает созерцательность и склоняет к ведению заметок. Блокнот мы с собой так и так всегда носим, это ещё с когда завелось. Помню, пристрелили мы своего тридцать третьего, тащим за собой, тяжёлый такой фашист попался, а тут дождь, как из ведра льёт. Ищем где посуше, разделать на трофей, на Чистых прудах дело было, одни деревья вокруг, дождь через них, как сквозь решето. Стоит посредине ресторан стеклянный, мы в него сунулись, а нас не пускают – сами, говорят, входите, если заказывать будете, а фашиста убитого снаружи оставьте, да от дверей подальше, чтобы посетителей не пугал. Ну вот, волочим мы его дальше под дождём, а Витюша говорит, – тяжело, говорит, нам наш тридцать второй достаётся, а я ему говорю, ну ты, Вить, вообще! Это же тридцать третий. С тех пор блокнот и карандаш с собой носим. На этой странице записано – милиционеры с каждым годом молодеют.


* * *

Затасканное, но многообещающее начало – кладбище, похороны, женщины в чёрных шляпах, мужчины в чёрных галстуках, монотонная утешающая и примиряющая скороговорка священника в направлении ближайших родственников, чуть поодаль друзья, ещё дальше, у дерева или за высоким могильным камнем, ещё одно присутствующее лицо, вся поза которого/которой обозначает не просто присутствие, но и особую роль в прочитанной с конца истории. К середине церемонии должна появиться туча и дождь обязательно должен пойти, чтобы дать возможность имущим открыть зонтики, щедро придерживая их над головами неимущих, – такая сцена будет хорошо смотреться. Дождь склоняет головы, ссутуливает плечи, по двое-трое под одним зонтом присутствующие расходятся к машинам, оставив героя наедине с историей. Дождя не было, солнца, впрочем, тоже, и стоял я не в стороне, а в неплотной толпе. Народу больше, чем обычно, потому что хоронили Виктора. Мать, приехавшую из России и занявшую мое место в палате, в которой Вик прожил свои последние месяцы, окружали соотечественники. Они поглядывали на нашу группу, рассредоточившуюся по дорожке и в проходах между могилами со смущённым и недружелюбным интересом. Любопытные взгляды давно перестали волновать меня, я привык к ним и больше не возбуждаюсь, не радуюсь, не раздражаюсь от непрерывного внимания. Наконец закончилось. Провели под руки мать, я поклонился, она посмотрела сквозь меня. Мы тоже пошли к выходу, гадая, кто же из нас снова сведёт оставшихся.

"Повернуть голову вправо? Смотреть на тебя, пока ты идёшь к двери, или лучше устало прикрыть глаза?" Я только что подсунул Вику ещё одну подушку и собирался принести из кухни чай и сэндвичи. "Как ты видишь это? Крупным планом лицо умирающего? Камера останется в комнате или проводит тебя на кухню? Наплыв – лицо друга, вздох, скупая мужская слеза, – бедный Вик." "Заткнись," – сказал я. Его выписали из больницы, он поправлялся после первой пневмонии. Непосредственной опасности уже не было, но он был очень слаб. Мы оба знали, в чём дело. Первым узнал я. Вик был без сознания. "Хотите провериться?" – спросил меня врач. Я пожал плечами. Зачем? Лечить можно только симптомы. Симптомов у меня не было. Пока? Я не хотел знать. Успеется. Мне хватило одного шока. Тогда это было только началом, страшной экзотикой, не то что теперь.

Вик оказался никаким актёром. Даже не плохим, просто не актёром. Странно, что я, славящийся своим умением выбирать нужных мне людей, не хотел этого видеть. Он был пластичен, лёгок, фотогеничен, но актёром он не был. Если бы он мог хотя бы оставаться самим собой перед камерой, у него был приятный мужественный баритон, хорошая улыбка, ну появился бы ещё один обаятельный актёр, играющий самого себя. Камера замораживала его, и даже я не мог с этим справиться. Я так долго не приступал к съёмкам, что это превратилось в своего рода шутку. Когда мы наконец начали, я понял – не финансовые ограничения и не утрированная обнажённость сценария останавливали меня, в конце концов я укладывался и в меньшие суммы, а сценарий... что ж, это был мой сценарий. Я боялся, я знал, что не получится.

Да я и не давал ему оставаться самим собой. Мне нужен был мой герой. Я придумал его, и таким, как я придумал, он и был мне нужен. Кажется, я так и не узнал его, на разных этапах я придумывал разного Вика и злился несоответствию. Т.е. я всё знал про него, как он любит сидеть – заплетя ноги вокруг ножек стула, как, нервничая, облизывает шрам на губе, любит бананы и яблоки, любит детективы, и вообще может читать всё что угодно, любой текст, мне казалось, что бездумно, но иногда он комментировал, и я пугался, это не соответствовало моему видению его. Я говорил с ним о сделанных лентах, о своих планах, но никогда не спрашивал его мнения. Когда он перестал говорить, меня мучило, что я не знал, о чём он думает, я знал его желания, но не мысли.

Разделяло нас больше, чем связывало. Прошлое, будущее, вкусы, манеры, образ жизни, отношение к вещам – меня раздражала его привычка хватать мои ручки, галстуки, носки, он мог спокойно выпить чашку кофе, которую я сделал для себя. Мелочи, конечно, но они бесили меня. Мне ничего бы не стоило оплачивать самому все счета, но Вик с идиотским упорством настаивал на том, что мы платим пополам, и ради этого держался за свою работу, которую ненавидел, и ныл и жаловался, что тратит на неё время.

Яркое зимнее небо, окольцованое свинцовыми тучами, – объектив, направленный на землю? Разноцветные змеи празднично снуют в просвете. Каше сужается, стараясь приблизить, поймать добычу, но, нарушая законы кинематографии, змеи ускользают и плещутся в серо-зелёных столбах, косо спускающихся от диафрагмы к стремительно темнеющей траве. Я вздрогнул, плотный ряд машин двинулся вперёд, передо мной образовалось пространство, и меня подгоняли нетерпеливым гудком. Дорогу между домом и больницей Вика я выбирал в зависимости от погоды и настроения. Безлюдный холм и небо с никем очевидным не управляемыми воздушными змеями привели меня в мистический ужас, я рассказал Вику, и он потребовал, чтобы мы поехали туда немедленно. Я погрузил его вместе со всеми капельницами в машину, и мы поехали, но змеев уже не было, просто скучный серый холм. Вик надулся, как будто это я отменил представление.

Антибиотики делали своё дело, и на какое-то время начинало казаться, что больница – это просто страшный сон, о котором надо забыть как можно скорее. Мы возвращались к обычной жизни, даже чуть более активной, чем обычная, как бы стараясь наверстать упущенное и запастись впрок. Однажды в один из таких промежутков мы оба проснулись раздражёнными, цеплялись друг к другу по любому поводу и в конце концов подрались. Мы и раньше иногда дрались, сил и вспыльчивости было у нас примерно поровну, и, покатавшись по полу, мы расцеплялись, Вик напихивал свои вещи в мешок и уезжал к себе. Через несколько дней мы мирились. На этот раз то ли я задел его по носу, то ли он сам в свалке стукнулся, но хлынула кровь, и это нас охладило. Зажимая нос кухонным полотенцем, Вик ушёл в ванную, шарахнув по дороге ногой табурет, а я, посидев и отдышавшись, взял мокрую губку и салфетки и собрался вытирать кровь, достаточно обильную, чтобы растечься по светлым кафельным плиткам и образовать лужу в форме Африки с густыми маслянистыми краями и противной малиновой серединой, в которой отражалась неоновая лампа. Я бросил салфетки на лужу и приготовился сгрести их газетой, вида крови я не боюсь, принимать предосторожности казалось мне, да и сейчас кажется, нелепостью, скорей всего, я уже заразился, может быть, первым, если нет, я по каким-то причинам иммунен, – когда появившийся Вик схватил меня за руку. В первый момент я решил, что он не додрался или заново обиделся из-за газеты, газета была его. Он вытирал пол, поливал дезинфекцией, а я сидел на стуле, глядя на брезгливо скривлённую физиономию с распухающим носом, и мне хотелось выть. Вик к себе не уехал, мы целый вечер просидели вдвоём, разговаривая об ЭТОМ.

Мы первый и, наверное, последний раз говорили об этом нормально, без шуток и страха. "Какого дьявола ты лезешь на рожон? Хоть бы перчатки надел." "Не подумал," – сказал я вяло. "Почему ты не хочешь сделать анализ? Боишься узнать? Боишься оказаться положительным? или отрицательным?" Нам в голову не приходило гадать – откуда? И у меня, и у Вика было достаточно возможностей набраться всякой гадости ещё до того, как осознанная опасность сделала нас всех намного осмотрительнее.

Ветер носит горстку сухих кленовых листьев. Намокая и высыхая за долгую осень, листья потеряли цвет и стали похожи на сушеных летучих мышей. С жестяным скрежетом они собираются в маленькую стаю посредине площади и начинают кружиться в хороводе, постепенно превращающемся в смерч.

Казалось несомненным, что после окончания съёмок мы должны разбежаться, но неожиданно провал, во всяком случае моё субъективное ощущение провала фильма, сблизил нас. Мы оба чувствовали себя виноватыми друг перед другом, я за то, что втравил его, необоснованно разбудил тщеславие и подставил на неудачу, он потому, что ощущал себя её виновником. Конечно, ерунда, но я не пытался разубедить его.

Провал толкнул нас друг к другу, мы чувствовали себя как соучастники преступления, боящиеся потерять друг друга из виду. Кажется, я достаточно хорошо объяснил Вику разницу между тем, что я хотел сделать, и тем, что получилось. Во всяком случае, ни на редкость сдержанно-нейтральная пресса, ни вполне приличный кассовый успех не утешили его. Вику не терпелось промотать свои деньги, и мы обьехали со всех сторон Средиземное море, валяясь на пляжах, напиваясь, объедаясь в местных кабаках, пока Вик не достиг своей цели и не объявил, что возвращается. Мы вернулись и зажили размеренной и добропорядочной жизнью, как престарелая супружеская пара. Готовили ужин, по утрам бегали в парке. Однажды к нам привязалась лохматая псина и какое-то время бежала между нами, влюблённо поглядывая то на одного, то на другого. "Как ты думаешь, – спросил Вик, замедляя шаг, – если мы усыновим её, кто из нас станет ей папой и кто мамой?" К счастью, за неразборчивым животным прибежала хозяйка.

Я почти перестал смотреть чужие ленты, во всяком случае, сделанные теми, кого мог бы считать своими соперниками. Не из зависти или боязни подпасть под чьё-то обаяние. Все мы копаемся в одной и той же помойке сюжетов, символов, приёмов, выхватывая и пристёгивая к своему лоскутному одеялу, называемому творчеством, куски, выброшенные на поверхность. Мне достаточно понимания того, что почти всё, что мы делаем, – повторение, более или менее удачное, находок, сделанных кинематографом за время его существования. Поняв это для себя, я перестал бояться повторить кого-то. Повторов не избежать. На каком уровне, вот что имеет значение. Но когда ухватился, кажется, за что-то новое и начинаешь потихоньку подтягивать, а потом видишь, что это же тянут на себя и все остальные, и не только те, кто склеивает свой мир из кусков целлулоида, а... Как-то Вик затащил меня на концерт знакомого джазиста, который не столько играл, сколько косноязычно объяснял, что бы он хотел сыграть, если бы такая музыка существовала. Музыкант был толстый, потный и какой-то убогий, но из его невнятного бормотания мне было понятно, что он тоже пытается прорваться в мир, в котором его стучание по клавишам приобретёт первичный смысл, а не просто повторение фокусов, придуманных другими. Концерт этот загнал меня на несколько дней в тяжёлую депрессию. Таbula rasa, вот что мы ищем. Найдёшь, как же!

Можно сделать фильм бессмысленных разговоров. Фильм, в котором ничего нет, ни напряжения ожидания, ни побед, ни поражений, ни хэппи энда, ничего, кроме ежедневных рутинных разговоров, мелкого раздражения, услышанных и неуслышанных слов, слов, не несущих информации. Такая симуляция жизни. "Как поживаете, наконец-то, пошёл дождь, какая противная погода, видишь, он-таки добился своего, не забыть бы приготовить молочнику деньги, ох как мерзко, не выпить ли яду, или кофе, тоже в сущности яд, господи, что они слушают, что за вкус, и на полную мощность..." Думаю, что ушедший с такого фильма зритель ничего не потеряет – жизнь бессмысленнее самого бессмысленного фильма.

И теперь уже Вик орал мне: "Соберись, начни заниматься делом, нечего разлагаться". Возвращаясь из школы, где он обучал детишек отбиваться ракеткой от мяча, пинать мяч ногой, стучать по нему клюшкой, битой, почему-то всегда мяч, и в приступах ревности я воображал его в компании какого-нибудь регбиста. Возвращаясь домой, он заставал меня в халате, вяло проглядывающим газету над остывшим кофе.

Я спрашивал себя, люблю ли я его, способен ли я любить кого-нибудь. Что такое любовь вообще. На расстоянии, например, я люблю своих детей, часто думаю, Дэвиду понравится эта книга, надо повести сюда Вирджинию, не забыть бы рассказать это детям, и, бросив всё, хватаюсь за телефон. Но когда они появляются на каникулах – реальные Дэвид и Вирджиния, – занятые своими проблемами, отношением с миром и со мной, тоже не настоящим, а придуманным ими, таким полубогом, получудовищем, о котором говорят и пишут разное, и быть в родстве с которым лестно и скандально одновременно, когда они появляются и мне надо справляться с их капризами, требованиями, настроением, любви моей надолго не хватает и при первой возможности я отправляю их назад к матери. Когда-нибудь я пожалею об этом, я знаю.

Тридцать четвёртый день рождения запомнился мне не только тем, что после него жизнь моя изменилась радикально по всем параметрам, которыми я определял свою жизнь. Запомнился он мне тоской, навалившейся на меня ещё накануне, когда я раскрыл поздравительную открытку какой-то незнакомой идиотки. Она поздравляла меня с ТРИДЦАТИПЯТИЛЕТИЕМ, вершиной творческой и личной жизни. Хотелось бы мне узнать, что она имела в виду. В первый момент я отправил открытку в мусорное ведро, к целой куче других, таких же бессмысленных поздравлений, но потом откопал и прочёл снова. Жена застала меня сидящим на полу посреди разбросанного бумажного мусора, бессмысленно уставившимся на открытку с выведенным золотом числом 35.

Когда меня спрашивают, для кого я делаю свои фильмы, я всегда отвечаю, для тех, кто их смотрит. На самом деле я делаю их только для себя. Во всяком случае, с тех пор как я перестал заботиться о том, как воспримет фильм моя мать, мои друзья, кучка профессионалов, чьим мнением я дорожил, да, в общем, и до сих пор дорожу, только перестал делать поправки на их реакцию. Доброжелательные критики пишут о неортодоксальности, осмыслении, использовании, недоброжелательные – о нарочитой запутанности, извращённости, погоне за кассовым успехом, элитарности, буффонадных эффектах, жестокости. Противоречиво и несправедливо, если рассматривать каждое положение по отдельности. А в целом так и есть. Я не вижу никакого противоречия в том, что профессионально сделанный фильм, фильм, который нравится мне, – нравится и мальчишкам с булавкой в носу. И наплевать, если они не замечают всего того, что привлекает эстетов и профессионалов.

Вероятно, я свернул не в ту аллею, потому что обнаружил, что вокруг никого нет, только тяжёлые чёрные птицы враскачку бродили по могилам.

За достигнутой вершиной предполагается спуск, эта дура не только украла у меня год жизни, но и сообщала – вот и всё, дорогой, дальше некуда, дальше ты не станешь моложе, красивее, талантливее, счастливее. Кто бы поверил, что бездумная поздравительная открытка может привести рассудительного и самоуверенного человека, каким я видел себя тогда, в полную растерянность, даже не растерянность – распад. Выкарабкавшись с трудом из депрессии, я вяло занялся доработкой сценария, который должен был снимать. Время шло, меня подгоняли, продюсер звонил ежедневно, я нервничал, выпивал по 10-15 чашек кофе, чтобы привести себя в рабочее состояние, потом накуривался травы, чтобы заснуть. Жена то пыталась подбодрить меня и была терпелива и внимательна, то не выдерживала и отвечала криком на мои крики. Однажды в ослепляющем раздражении я выорал ей, что продажные мальчишки интересуют меня намного больше, чем она. Дитя сексуальной революции, жена моя отнеслась к этому гораздо спокойнее, во всяком случае внешне, чем я сам. Даже расспрашивала сочувственно. Немногим мог я тогда похвастаться – полустрастные, полубрезгливые уединения с одноклассником. Привлекали меня другие, но этого глуповатого парня я не стеснялся. Потом, позже, тоже почти случайные – я очень мало делал для этого, никогда не появляясь в "специальных" местах, – встречи, – я никогда не выбирал их, они подходили сами, немедленно угадав меня. То, чего не подозревали моя жена, знакомые, друзья, безотказно чувствовали такие мальчишки. Я очень редко позволял себе подобные разрядки.

Я хотел сделать фильм о сомнениях, страхе, боли, тяжести узнавания себя. Вышла вполне банальная сентиментальная история. Почему-то именно самые главные для меня куски не держались. Разваливались, превращались в фарс, становились неумело сделанным искусственным глазом на глупеньком, но живом лице. Я, а не Вик был тому виной. Вик для меня в то время был главнее фильма. Я отдавал себе в этом отчёт. Я не отказался от Вика, чтобы сохранить его возле себя, и не сумел сделать его актёром.

Больница, дом, больница, дом, больница, опять больница – мы уже почти привыкли к этому. По очереди мы впадали в отчаяние, перемежающееся слепой надеждой, а вдруг, вдруг это лекарство поможет, вдруг найдут новое, вдруг организм сам сделает рывок и справится – время от времени кто-нибудь рассказывал о чьём-то чудесном исцелении. Потом мне стало ясно, что надежды нет, Вик слабел, худел, и, главное, главное, он постепенно превращался в ребёнка, младенца. Легко обижался, начинал плакать, легко успокаивался, сердился, радовался, глаза перестали настороженно щуриться и сияли на обтянутом кожей лице вполне бессмысленно. Он не отпускал меня, и я почти переселился к нему в палату, уезжая домой только на ночь, а иногда и вовсе не уезжая. Трудно даже объяснить, что я чувствовал, на какое-то время я потерял свою способность смотреть со стороны и жил такой же растительной жизнью, как и Вик. Вик полностью принадлежал мне, он был мой, как никогда раньше. Моментами он разговаривал совершенно разумно, словно оборванные провода соединялись в его мозгу. Ему было страшно. Я спросил: "Хочешь, мы уйдём вместе?" Вик радостно засмеялся: "Ты тоже заболел?"

Никогда не жил я так собранно и рационально. Я поговорил с несколькими врачами и вывел среднее арифметическое того, что они давали Вику. С прикреплённой к Вику медсестрой я подробно обсудил все возможности и решил, что всё-таки больница лучше, чем дом, – не надо заботиться о еде и помощь всегда под рукой. Я перевёз свои вещи в квартиру Вика и сдал дом. Я составил завещание, простое и толковое. Я разобрал свои бумаги, начатые вещи, решил, что я хочу закончить сам, что можно оставить – кому-нибудь пригодится, что надо уничтожить. Я купил "дневник делового человека" и составил жёсткое расписание. К грохоту моей пишущей машинки Вик привык, но для больницы она не годилась, и я освоил маленький компьютер, пристраивал его на койке Вика, так, чтобы, открыв глаза, Вик видел меня. Десять лет такой работы, и я стал бы самым плодотворным сценаристом, но даже самый оптимистично настроенный доктор больше года жизни Вику не давал.

Если бы кто-нибудь сумел объяснить мне, чем любовь отличается от ревности, желания, зависимости, спокойной удовлетворённости, потребности находиться в одном пространстве, ненависти, стыда, потребности сделать объект любви совершенным, чтобы завидовали, уничтожить, чтобы никому не достался. Всё это в сочетаниях и по отдельности я мог пережить в течение одного дня.

Когда я обнаружил, что жена моя направо и налево делится тем, что я считал даже не своей тайной, а скорее запретной постыдной бездной, выплескивающейся из меня, когда контроль ослабел. Разрешал ли я себе такую разрядку, выпив лишнего, или наоборот напивался, чтобы разрешить? Когда я обнаружил, что она обсуждает мои проблемы с какими-то малознакомыми мне людьми – общих друзей у нас было немного, – я спокойно собрал свои вещи и ушёл из дома. Не потому, что чувствовал себя преданным, просто отпала единственная причина, по которой я сохранял форму семейной жизни. Какого чёрта, если все всё равно знают.

Вик появился на приёме у Майкла и сразу обратил на себя моё внимание, скорее негативно. Прищуренными глазами, быстрым ящеричьим вскидыванием языка к верхней губе, настороженно-развязной жестикуляцией. Мы оказались в одной кучке, и я спросил, откуда он. Он вздёрнулся, как будто мой вопрос показался ему верхом неприличия, но ответил.. Чтобы успокоить его, я похвалил его английский, он хмуро кивнул и отошёл к другой группе. Я стал наблюдать за ним, сначала искоса. Заметив, что это раздражает его, вполне открыто. Сексуальные привязанности Майкла не секрет, и Вик не был случайным гостем. Одного взгляда на Вика было достаточно, чтобы понять, что он ещё не до конца смирился с тем, что он знает о себе, и ему неловко откровенного поведения хозяина дома, и вообще неловко в незнакомой компании. Держался он настороженно и подчёркнуто независимо, переходя от группы к группе, охотнее задерживаясь, если там оказывались женщины. Я слишком хорошо знал, как это чувствуется. Я снова подошёл к нему и спросил, киношник ли он? Он сказал, нет, и снова отошёл. Кажется, я обиделся, потому что несколько раз за вечер подходил к нему и почти открыто задирал. Он действительно совсем неплохо говорил, но мои каламбуры, цитаты, модные недавно, но уже редко употребляемые лингвистические остроты были ему недоступны. Он понимал, что над ним скорей всего смеются, но до конца уверен не был и боялся показаться дураком и вспылить без причины. Я слишком хорошо знал, как это чувствуется, и дразнил его сознательно.

За восемь лет, прошедших с тех пор, как я ушёл от жены, я сделал два хороших и один по-настоящему хороший фильм, провёл пару лет целибатом, сменил несколько любовников и любовниц, пытаясь разобраться, кто же я, но, главное, я перестал, почти перестал, стыдиться себя. Перестал мерять себя глазами других. Не так уж мало.

Как бы защищая своего гостя от моих острот, Майкл положил ему руку на плечо. Внезапно мне стало скучно, и я ушёл. Выпрыгнув из яркого пятна включившейся у подъезда лампы, я по газону, чтобы не обходить, отправился к машине. Вик стоял у окна и смотрел на меня, меня не видя за двойным световым занавесом – изнутри и снаружи. Вик стоял в световом сэндвиче, и тени капель на стекле приклеились к нему серыми веснушками. Я задержался под дождём, рассматривая, запоминая эффект. И, как бы слизывая веснушку, Вик высунул язык и коснулся верхней губы, где справа, я заметил ещё раньше, лиловатые морщинки сходились к тонкому белому шраму. Господи, как потом, уже через несколько недель, я вспоминал этот шрам, уходящий в точечно темнеющую после не очень тщательного бритья колючесть, и нервное облизывание, и вообще всё, что успел схватить, – наползающие на переносицу брови, плотные золотые волоски на кистях. За несколько недель я написал сценарий, родившийся из мгновенного визуального ощущения, придумал героя, отдал ему свои мысли, потребности и побуждения, влюбился в него и перенёс свою влюблённость на того, кто мне этого героя невольно подарил.

Этот фильм был обречён на провал ещё до того, как я решился позвонить Вику. Мне нужно было успеть закончить намеченное, и я не давал Вику сдаться. Заставлял есть, жить, переворачивал, сажал в кресло, ставил, поддерживая, у окна. Я предпочитал всё делать сам. Смотреть со стороны на картонно плоское, бесцветное тело в руках розовых, смуглых, коричневых медсестёр, с профессиональной осторожностью и деловитостью передвигающих его, было невыносимо. Я спокойно оставлял Вика на их попечение, когда мне приходилось отлучаться по делам, но в остальное время справлялся сам. Это не было трудно, и было приятно чувствовать, что он горячий, влажный, живой.

Проще всего было узнать телефон у Майкла, но по многим причинам мне не хотелось делать этого. Не хотел расспросов, не хотел, чтобы Майкл предупредил его о моём звонке, не хотел услышать от Майкла о их отношениях, это бы стеснило меня, а так я мог притворяться, что не понял, и вообще не хотел напоминаний о той вечеринке. Нас не представили, и я надеялся, что он не сразу свяжет моё имя с неприятным типом, который задирал его. Окольными путями нашёл его телефон, придумал предлог – сцена в России, хочу кое-что уточнить, долго размышлял, куда пригласить – ни в коем случае не домой, но куда? на деловой ланч в ресторан? в клуб? там придётся пить, что он пьёт? водку? может подумать, что специально спаиваю. Лучше всего на студию, ему будет интересно и выглядит солидно. Дел на студии у меня в то время не было, но я их придумал, долго сидел перед телефоном, набирая номер и кладя трубку на последней цифре, а когда, наконец, позвонил, телефон не отвечал. Я много раз пробовал, всё решительнее, увереннее, привыкнув, что его нет, и вдруг он ответил. Трубка дёрнулась и выпала из ладони, повисла, крутясь, на ручке кресла, и я дал отбой. Было мне в то время сорок два, и с разными людьми приходилось мне общаться, но... Посидел, немного успокоился, прорепетировал и позвонил ещё раз. Вик сказал – "о'кей".

Зимние промозглые ветры пробивались сквозь арки в больничный двор, приносили неизвестно откуда серые, скрежещущие листья, закручивали в хоровод. Я перестал подносить Вика к окну, вывозил на коляске в холл, к пальмам, к ярким глянцевым цветам, похожим на искусственные под неоновым солнцем. Но Вик и там не оживлялся, продолжал смотреть перед собой, пусто, никак. Я спрашивал себя, что он понимает? Иногда мне казалось – понимает всё. Жестоко заставлять его жить, но мне оставалось работы месяца на полтора-два. Потом я возьму его домой. Я всё приготовил заранее, дозу, действующую наверняка, даже если нас найдут быстрее, чем запланировано.

У Дэвида был день рождения, и я вернулся позже обычного. У Вика опять сидел священник в чёрном платье, с розовыми мягкими губами, простриженными в плотной серебряной растительности, губы и густо-коричневые глаза, и серебряное – брови, оправа очков, тяжёлый крест на груди. Вика навещали часто, но ненадолго, приносили цветы, стояли недолго, переговариваясь негромко между собой, спрашивая меня осторожно, что сказал врач? Разные люди заходили, наши общие друзья, полузнакомые русские, какие-то совсем мне незнакомые. В больницу можно было приходить когда угодно, но я сам попытался упорядочить посетителей, назначив часы посещений, стараясь приурочить свои отлучки к этому времени, чтобы Вику не было скучно одному, а мне не тягостно смотреть на их псевдо-сочувственные лица. Священник появлялся чаще других и оставался дольше.

Привыкнув за время нашей средиземноморской эскапады к касанию во время сна – раньше одна мысль о прикосновении, просто так, вне страсти, к чужому обнажённому телу вызывала тошнотное, брезгливое передёргивание, гусиную кожу, – я решился купить не двуспальную кровать, конечно, двуспальная кровать была бы слишком, даже по меркам Вика, плюющего на внешние условности, завёрнутого целиком в условности внутренние, хотя именно двуспальная кровать могла относиться ко внутренным условностям. Короче, я купил прекрасный, безумно дорогой диван, легко раскладывающийся, и поставил его в эркер так, что над головами у нас было много неба. Дом мой, слишком большой для одного человека, вытянут в высоту, я специально выбирал такой, и каким наслаждением было слышать внизу на кухне, как он мчится на запах кофе, прыгая через ступеньки.

Раздаривать себя, делиться всем булькающим, кипящим, раздирающим. После съёмок, измотанный, раздражённый из-за того, что не получается, я знал, что не получается, работаю я всегда одинаково, сценарий, свой ли, чужой, для меня только план, я меняю его, вписываю куски на ходу, естественно, при такой работе то, что происходит вне сценария, настроение, даже недосып, непосредственно влияют на исход фильма, как ни уверяй себя в том, что умеешь держать себя и свою работу в отдельных коробочках.

Выкидывая мусор из квартиры Вика, я обнаружил видеозапись этого злополучного фильма и пересмотрел его. Включил, чтобы взглянуть на ещё здорового Вика, и неожиданно стал смотреть, профессионально, вполне отрешённо. Замечая получившиеся моменты, их оказалось не так уж и мало, но в целом фильм, конечно, очень слабый. И на Вика, здорового, с плотной загорелой шеей, я смотрел посторонне, просто как на актёра в уже сделанном фильме. Настоящий Вик ждал меня в больнице.

Сколько же просочилось в фильм суетных моментов, в нём было всё, что тогда занимало меня. Сидения у телефона, вдруг позвонит, спросит что-то, подбросив его к метро, уезжая со съёмок, я всегда спрашивал безлично, кого-нибудь подвезти в город? зная, что машины у него нет, но машины не было и у помощницы оператора, милой заикающейся женщины, они устраивались вместе на заднем сидении и болтали тихонько, явно стесняясь вовлекать меня в их болтовню, к счастью, она выходила раньше и остаток пути мы проезжали вдвоём, высаживая его у метро, я говорил что-нибудь вроде: просмотри такую-то сцену, – или: обрати внимание на вот этот момент, и звони, если что-то хочешь спросить, меньше потеряем времени на съёмках, – я приезжал домой и ждал звонка. Герой приходит домой и спрашивает с порога: "мне звонили?" – и весь вечер бросается к телефону и говорит нарочито лениво: слушаю, – и уже совсем другим голосом: да, да, к сожалению, мне сегодня некогда, я очень занят. И обида, что не звонит, и раздражение на непрошеные звонки, и придумывание важных причин, по которым надо позвонить самому. Записав сцену, я отдал её Вику, как посылают анонимную любовную записку, с тайным желанием, пойми, со страхом, вдруг поймёт. Два дня ждал. Вик не позвонил. Но сцена неожиданно получилась хорошо, пожалуй, одна из лучших.

Серебряный священник слегка потянул розовые губы в улыбку, и усы приподнялись опрятной щёточкой. "Я думаю, – сказал он, – что нужно пригласить мать Виктора. Виктор хочет её видеть." "Вик не хочет видеть свою мать, я спрашивал его. Вик не хочет видеть ни мать, ни сестру. Они никогда не были близки. Он не хочет, чтобы мать видела его. Не хочет, чтобы она знала, что с ним." "По-видимому, Виктор переменил своё решение." "Вик не в состоянии переменить решение, он просто не понял, сейчас он соглашается со всем, что ему предлагают."

У нас мало было общего, но кое-что было. Опыт эмигранта. Англия не менее замкнутая в себе страна для парня, выросшего в Южной Африке, даже если у тебя с рождения британский паспорт и мать, говоря о доме, имеет в виду не дом в Кейптауне, а игрушечный, по крайней мере на фотографиях, коттедж в Норфолке. Мать... После почти скандального успеха "Голубой ночи" репортёры спросили её, как она относится к моим фильмам, она сказала, что не только фильмы, последние двадцать лет моей жизни для неё загадка, которую она даже не пытается разрешить. Последние двадцать, как же! Сколько я себя помню, она смотрела на меня с удивлённым раздражением – что этот мрачный непокладистый ребёнок, подросток, мужчина имеет общего со мной? Отношения Вика с его матерью были не намного лучше. Я действительно спрашивал его, хочет ли он повидаться с ней, Вик сказал, нет.

Акцент Вика был мне на руку, можно было не объяснять, что герой эмигрант, это было и так ясно. Делая этот фильм, сейчас я бы сделал его настоящим, даже не отказываясь от Вика, делая фильм на него и вокруг него. Я не справился с ним, потому что не видел его, видел только себя. У другого режиссёра он бы заиграл. Я, кажется, понимал это, когда отговорил пробоваться на другой фильм. Ох, как мало я его знал. С 17 июня я только об этом и думал. Теперь будет легче.

Кончились дожди, и подснежники и крокусы, казавшиеся в промокшей прибитой спутанной траве цветным мусором, расправились и ожили. Вот тут-то я по-настоящему оценил свой компьютер. Ни разлетающихся от ветра бумаг, ни необходимости оставаться на одном месте, у стола. Я сажал Вика в кресло, другое захватывал для себя и отправлялся в парк, мы заходили подальше, садились на солнышке и я работал. Когда Вик начинал тихонько стонать, я, продолжая одной рукой стучать по клавишам, другую клал ему на шею и, поглаживая, успокаивал его. Чувственный зверь, он любил, чтобы его гладили. Мы разрешали себе ленивые выходные, валяясь в постели каждый со своей книжкой, у Вика на голове вечная подкова наушников, из которых просачивалось буханье и взвизги, он в такт дёргал ногой, но и этого ему было мало, он забирал мою руку и устраивал её на своей шее. Если, перевернув страницу, рука моя не сразу возвращалась на место, Вик, недовольно ворча, возвращал её сам. Какие странные вещи казались важными тогда – что приготовить на ужин, пойти ли в гости, кто царапнул машину. Я поймал себя на том, что нахожусь в трёх пространствах одновременно, героиня истерически кричит, провались ты со своей машиной, и кричит одно и то же уже порядочно долго, пока я, думая о другом, пусто смотрю на экран компьютера. Вик затих, я откинулся в кресле и, чтобы дать глазам отдохнуть, посмотрел вперёд. Мы были не одни в этой части парка. Перед нами, шагах в двадцати стояли три парня, лениво оглядывая нас. Сначала я принял их за пациентов, многие парни, начав терять от лекарств волосы, бреются наголо, не было в них поначалу угрозы, только развязная лень. Тем не менее я сразу пожалел, что уже несколько дней не переписывал на диск сделанного. Выключил компьютер и решил возвращаться. Что-то такое я чувствовал с самого начала. С двумя креслами я двинулся по направлению к дорожке. Они тоже передвинулись, угроза уже прочитывалась в них, среди пациентов и их посетителей достаточно наркоманов, компьютер легко продаваемая вещь, если бы я не был идиотом и регулярно переписывал сделанное. "Вик, – сказал я, – я сейчас отнесу компьютер и вернусь за тобой." Вик посмотрел на меня отстранённо. Я положил ладонь ему на затылок, ладонь стала мокрой, я мог поклясться, что минуту назад шея была сухой, но в тот момент я не задумывался, взял компьютер и наискось, не по дорожке быстро пошёл к корпусу. "Гомосеки, спидоносцы проклятые, – сказали мне вслед, – убивать всех." Я не заметил, когда я побежал, обнаружил, что бегу, уже после поворота, женщина с ребёнком, бредущие на растянутом поводке, слегка шарахнулись, уступая дорогу. Я остановился. Какой защитой мне могли бы быть женщина и младенец, но ужас, погнавший меня, потух, и я вспомнил про Вика. Они стояли полукругом на некотором расстоянии от коляски и рассматривали его, как опасного загнанного зверя. Плюнь в них, Вик, – посоветовал я, задыхаясь от злобы, от бега. Они обернулись ко мне оценивающе, опасности я для них не представлял, они двинулись на меня, я сунул руку в карман и нащупал, идиот, я всегда забываю о нём. В кармане у меня лежал портативный телефон. Обежав вокруг, а они двигались неторопливо, отрезали меня от коляски, я вытащил телефон, крикнул: полицию, – и, пятясь, в молчащую трубку продиктовал описание всех трёх, я хорошо рассмотрел их, один был удивительно красив, с тонким лицом умного подростка. На нежной кисти с грязноватыми ногтями шевелила лапками свастика... Я сказал в трубку очень громко: хорошо, я задержу их, – подхватил с земли ветку и, целясь в них, крикнул: руки вверх, буду стрелять, – и, приплясывая, отбежал к дороге. Угроза сменилась растерянностью, безумие пугает, потом снова шагнули ко мне. Закричал Вик, заныла где-то сирена, они сбили меня с ног, отняли телефон и исчезли. Поднимаясь с влажной земли, я поздравил себя с красиво проведённой сценой – проклятая игрушка, портативный телефон, так и не включилась. Прошло всего несколько минут, женщина с моим компьютером ещё хаотически продвигалась к больничному корпусу, увидела меня с Виком, вернула компьютер и, рассеянно улыбаясь, потянулась вслед волочащему её ребёнку. Судя по всему, мои появления мало отпечатались в её сознании.

Много лет назад, ещё в университете, мы затеяли разговор на общей кухне, где выпавшие на вечер из светских развлечений собирались для того, чтобы выпить кофе из плохо вымытых отбитых чашек и передохнуть от зубрёжки и писания эссе. Болтали просто так, от нечего делать, в том числе о гомосексуальности, вернее, гомиках, педиках, голубеньких. Я уже освоился с жизнью в Англии, переспал с однокурсницей и наслаждался своей нормальностью. Ух, как я выступал в тот вечер, весь набор анекдотов, жесты, голос, я ведь в самом деле хороший актёр, они умирали со смеху, даже тот, о котором я точно знал.

Мать его появилась поздно вечером. Мы прождали её целый день, серебряный священник предупредил меня, и я постарался подготовить Вика. Я очень волновался, и день пошёл насмарку, работать я не мог, сидел перед компьютером, вставал, бродил по комнате, несколько раз переодевал Вика, он казался спокойным, но на груди и подмышками рубашка темнела и прилипала к телу, и я переодевал его, я не хотел, чтобы мать его решила, что я плохо смотрю за ним. Вечером я дал Вику снотворного, принял сам полтаблетки и уже в пижаме и халате заканчивал какую-то мелкую предпостельную возню, когда появились они – мать и священник. Без стука. Впрочем, священник немедленно извинился и объяснил, что он не знал, что я остаюсь с Виком и на ночь, и не стучали они, чтобы не напугать Вика, если он уже заснул. Пока мы говорили, мать Вика проскользнула к кровати и села на стул, оказавшись спиной ко мне, уставившись на Вика, который и в самом деле уже заснул. Получилось так, что мы не поздоровались и не познакомились.

Они отняли у меня Вика и подарили взамен какое-то количество жизни. Которой я, вероятно, найду применение. В зависимости от отпущенного мне времени я сделаю фильм или несколько фильмов, где найдётся место всему, что застряло в мозгу. Пыльной таксе, сидящей посреди испанского шоссе над уже слегка раздувшимся и пованивающим трупом щенка, мы не решились стянуть его на обочину, просто прогоняли собаку с дороги, но она возвращалась и снова садилась над щенком, и в конце концов Вик нажал на газ, и мы уехали. Белесому шраму Вика на верхней губе, – "пепел Клааса стучит в моё сердце" с тех пор, как я услышал историю этого шрама. Всем шрамам, которые мы вольно или невольно оставили друг на друге. Вероятно, во всём, что происходит с нами, есть какой-то высший смысл, но поверить в него сейчас мне невозможно.

Не осталось у меня ни злости, ни отчаяния, ни боли, я выплеснул всё в больнице, почти вежливо и пристойно, перед двумя парами непонимающих глаз, мать, глядя на меня, взяла с тумбочки апельсин и стала аккуратно очищать его, и Вик слегка улыбнулся, апельсину? или он всё-таки понимал? Он улыбнулся, чтобы успокоить меня? сказать, что он знает, что я не всерьёз, т.е. всерьёз, но он понимает почему и не сердится, или я был ему жалок и он улыбнулся, засмеялся над мелодраматической сценой, или обрадовался вкусному запаху. Я ушёл и, оглянувшись перед тем, как захлопнуть дверь, даже не увидел его, мать кормила его апельсином, наклонясь над ним.

Я вышел из больницы и свернул не к своей машине, а налево, к воротам, к уютно светившемуся пабу, выпить хотелось невыносимо, но слишком знакомым и уютным показался он мне, слишком много знакомых лиц, персонала больницы, пациентов, родственников, все они стали частью жизни, из которой я только что ушел. Сцену ухода я не планировал, но всё вело к ней, абсолютная уверенность матери Вика в своём праве на место рядом с ним в комнате, за которую платил я, покорность, с какой окружающие, да и я сам, приняли это, то, что Вик, почти полностью переставший говорить по-английски, по-русски всё же говорил. Я не пошёл в паб, купил в угловом магазине бутылку виски, кредитных карточек они не брали, я с трудом наскрёб по карманам необходимую сумму, и процедура эта наполнила меня жалостью к себе, я ощутил себя брошенным, бездомным, голодным, и игрой это было только наполовину, к Вику в квартиру я не хотел возвращаться, мысль о ресторане или отеле, где я мог платить карточками, показалась почему-то дикой, не из-за того, конечно, что я был по горло в долгах, лишние сто фунтов мало бы изменили ситуацию, не знаю почему, наверное, мне надо было побыть бездомным. Мне ещё хватило денег на Марс-бар, и я просто пошёл по улицам, отхлёбывая из бутылки, слизывая сладкую тягучку с губ. Устав, я присел на скамейке в каком-то скверике и моментально заснул, проснулся на рассвете, помня, что всё, о чём я думал прошедшей ночью, было важным и судьбоносным, только не помнил, что же именно. С дерева передо мною просыпающиеся птицы не улетали, а просто, как созревшие яблоки, падали в траву. Странное зрелище, жаль, что вряд ли можно повторить его на экране.

Я каким-то образом попал назад, к могиле, на которой рабочие, поторапливая друг друга, ковриком раскатали газон, укладывают на него крест, сделанный из белых и красных гвоздик, в проходах кладут остальные цветы, пышные, тщательно обдуманные сочетания, такую могилу, вероятно, одобрила бы для меня моя мать. У-ыы. Могильщики неодобрительно покосились на меня, по-видимому, материться на кладбище – их прерогатива.

Сейчас к герою, запыхавшись, подойдёт женщина и смущённо передаст приглашение матери, матери покойного, поехать в чей-то дом, где уже накрыт стол для того, чтобы чужие люди могли почтить память её сына. Не знаю пока, стоит ли ему соглашаться. Хотя, может быть, она расскажет ему о сыне, серебряный священник будет переводить, а может быть, они разговорятся между собой – герой и серебряный священник, о чём можно разговаривать со священником? о жизни и смерти?

Вечер, паб. Смешно сидеть с русским священником в пабе. Надо сказать, он выглядит здесь вполне уместно, с открытым удовольствием прихлёбывает пиво, с сожалением говорит, – "больше нельзя, я за рулём," но разговор продолжается, медленный, не диалог – обмен репликами, реплика – реплика, как игра в пинг-понг при замедленной съёмке. Пинг-----понг.


ГРАНИЦА

Граница была обозначена так: крыжовник, посаженный тесно и в два ряда, мелкий и кислый, но с шипами, забор, обмотанный, тоже в два ряда, колючей проволокой, ещё кустарник, шипучий и колючий, покрытый то розовыми цветами и осами, то красивыми оранжевыми ягодами, оставляющими во рту и на губах массу мелких зудящих заноз. По обеим сторонам границы простиралась чужая земля, привлекательная и опасная. Пограничников не было, незачем – умный и сам на колючки не полезет, а дураки пусть, дураков не жалко.

Это посредине, а дальше граница – только редкие колышки, ходи себе сколько хочешь. Конечно, ходили. По необходимости – купить чего-нибудь, или продать, или на похороны, или на свадьбу. Без дела чего пойдёшь. Дела закончив, к колючкам шли. Заглядывали в просветы, как там, что там? протягивали сквозь колючки руки – с одной стороны за крыжовником, с другой стороны за шиповником. Руки сталкивались, завязывался разговор. Расспрашивали о заграничной жизни, ругали колючки. Так хорошо, так душевно время проводили.


* * *

День расслоился на несколько частей, продольных, не поперечных, и каждая существовала сама по себе, т.е. не день, а то, что происходило, происходило в параллельных плоскостях, не пересекаясь и не смешиваясь, как будто день совершался сразу в нескольких пространствах. На самом деле ничего особенного не происходило, если бы происходило поочерёдно, например Алискина мать позвонила бы завтра, а переезжать на другую квартиру послезавтра, а проект уже защитился на прошлой неделе, а звонка из поликлиники не было бы никогда. Но всё свалилось на один день, защиту проекта не отложить, комиссия придёт, хочешь не хочешь, и Николай позвонил, "отправляют в командировку, могу перевезти или сегодня, или через месяц," куда же через месяц, квартиру к концу недели освободить надо. Ну хорошо, комиссия в два, переезд после, графики отксерить, раздать, говорить чётко, не мямлить, чтобы лишних вопросов не задавали, в конце концов всё практически готово, только мелочи остались. Позвонить Витюше, Вовке и Кате, чтобы пришли помочь, можно за три ездки управиться, разберусь после. Алиска – сука и дура и на неё можно было бы наплевать, пусть выкручивается как хочет, но у неё дети и мать больная. Про поликлинику не думать, думать бесполезно, в четверг всё узнаю. Что проку думать. А может быть... Четыре человека действовали одновременно, лихорадочно озабоченный развешивал таблицы, нежный, деликатный, просил: "Витюш, я понимаю, у тебя своих проблем достаточно, но очень надо, именно сегодня", – угрожающе-хамский: "Запомни, я сделаю это, но первый и последний раз, и не ради тебя. Запомни, Алиска, ты меня знаешь! Приди к трём ко мне на работу, если я ещё занята, подождёшь." Четвёртый, сжавшийся в комочек, тихо ныл изнутри: "Ой, мне страшно". Деться ему было некуда, потому что существовал ещё и пятый, на которого уже совершенно сегодня не было времени. Пятый шептал: "Дура, ты чего, ты же любишь его, зачем ты? плюнь, не обращай внимания, ты же любишь его, ну подумаешь, бывает," – но на него времени не было.


* * *

Иногда, совершенно непредсказуемо, происходят события необычные, хоть и незначительные, оставляющие след на какой-то мелкой ячейке микросхемы памяти. Обыкновенные, привычные дороги заводят невесть куда, и начинают случаться вещи, удивляющие трогательным случением, сведением во времени и пространстве, СО-БЫТИЕМ. Попадая в чужой город, или страну, или район, понятно, натыкаешься на удивляющее. Тут-то ничего удивительного и нет, для этого и существуют новые места. О них остаётся память реальная. CОБЫТИЯ оставляют память призрачную, то ли приснилось, то ли придумалось.

Сейчас, в конце августа, на исходе лета, лето наконец догнало меня. Т.е. мы с ним совпали по фазе. А то я уезжала (в Хельсинки, Москву, Австрию, Венгрию, опять в Москву), и там немедленно начинался холод с дождём, продолжавшийся ровно до моего отъезда, иногда мне удавалось перед отлётом захватить, украсть несколько часов тепла, мне не полагающегося. И пока я отсутствовала, в Лондоне вовсю гуляло солнце, к моему приезду скромно прикрываясь тучами. Поэтому сегодня, когда за окном образовалось лето, уже собравшись в обеденный перерыв добежать до соседнего универмага, взглянуть на остатки распродажи, уже опросив сотрудников, купить ли кому по дороге шоколадку, или бутерброд, или подобную мелочь, я решила в магазин не идти, а просто посидеть на травке, но почему-то повернула не налево, к входу в большой парк, а перешла улицу и вошла в микрорайон, который обслуживается нашим отделением больницы, т.е. по всем этим улицам я ходила и ездила на машине неоднократно и никаких неожиданностей не предполагала. Я свернула за дом, в котором бываю часто, здесь живёт моя больная, и обнаружила прижавшуюся к забору дорожку. По ней я и пошла. Дорожка расширялась, сужалась, превращалась в укатаную асфальтом дорогу, тропинку в стриженной под машинку траве. И вела она меня по каким-то задворкам, где, почти как в моём детстве, детишки, правда, в основном, шоколадные в отличие от голубоглазо-бледных подмосковных послевоенных детей, гоняли мячи, катались на велосипедах, стояли группкой, обсуждая героя? изгоя? – в надменном одиночестве сидящего на каменной ограде, жили своей каникулярной жизнью. Увернувшись от пролетающего мяча, я дошла до поворота, и здесь, без предупреждения, начался южный, приморский кусок – самшит, туя, олеандры, под ногами заскрипел гравий, дорожка пошла вверх, завилась вокруг совсем уж диковины, дома-лайнера. Сходящиеся мягким углом стены, окна-иллюминаторы, плоская крыша с бортиками, мачтами антенн. Несколько лет назад этот район бедноты, кормившейся при Диккенсе рекой, позже полукустарными мастерскими по берегу, юго-восточному, Темзы, потом в основном пособием по безработице, стал модным из-за близости к разрастающемуся Сити. Мастерские, огромные, мрачные, вросшие в реку, покрытые копотью и мхом, тёмными зарешёченными окнами выходившие на воду, в каждом уважающем себя детективном фильме хоть один труп пролетал мимо этих окон, а они так и оставались, пустые, несморгнувшие, так вот мастерские, к моему глубочайшему сожалению, стали сносить, и, пожалуйста, взамен – дом-лайнер. Я обошла его. Дорога провела меня через кусочек Прибалтики – редкие сосны, пара коттеджей, гора строительного песка, уже проросшего травой, оформленного ветром в дюну, – и вывела к обычному, перестроенной части набережной Темзы. Я села на парапет, полезла в сумку за яблоком и нащупала дудочку-флейту, которую уже несколько месяцев таскаю с собой в бесплодной надежде научиться играть. Набережная была совершенно пуста. Чтобы не тратить времени, я свинтила флейту и начала дудеть. Ми-ми соль, помог мне голос. Я посмотрела. Передо мной стояла плотненькая невысокая китаянка, среднего возраста (если продолжительность жизни считать сто двадцать – сто тридцать лет), в свободном спортивном костюме. Она дирижерски помавала рукой, ободряя меня. Откуда она появилась? Честное слово, только что я поднимала голову, её не было. "Я не умею, я просто так, пробую," – объяснила я ей. Она развела руками, показывая, что не понимает по-английски. "Чайна," – сказала она, потыкав себя в грудь. "Раша," – я сделала тоже самое. Кажется, она решила, что я назвала своё имя, и назвала своё, я запомнила только, что похоже на какую-то монетку. Не динара, не песета, но что-то такое, не помню точно. Я знаками спросила – играете? Она показала, да, на продольной и поперечной. И уселась на парапет с явным намерением слушать. Я помотала головой. Тогда она стала снова властно водить рукой, напевать, очень чётко произнося ля-сооль, ми-ре-до, заставляя меня повторять мелодию, радуясь, когда мне это удавалось. Так мы занимались минут десять. Потом она знаками, как ещё? сказала, что она хочет что-то написать. Ручки у меня не нашлось. Я остановила девушку, проходящую мимо. Она одолжила нам ручку, я за это время отыскала листок бумаги, застрявший в кармане ещё с Москвы, с записаным московским телефоном. Женщина, к моему смущению – мы задерживали девушку, долго что-то писала. Впрочем, девушка не сердилась, сказала, что по такой погоде никуда спешить не хочется. Китаянка вернула девушке ручку, мне мою бумажку, сложив аккуратно, как порошок, словно там внутри было что-то, что может высыпаться, сделала несколько очень плавных движений китайской зарядки, тай чи, боевого танца под неслышимую музыку, взглянула на часы, ещё раз назвала своё имя, я тоже, поулыбались, покланялись друг другу. Я внимательно следила, исчезнет ли она. Нет, она дошла до моей дорожки и стала медленно подниматься к Прибалтике. Я развернула бумажку, ожидая увидеть номер телефона или адрес, но там была записана мелодия, незнакомо, цифрами, отделёнными чёрточками, то вертикальными, то продольными, четко выписанными вокруг московского телефона.

Мне тоже надо было возвращаться.