В печально знаменитой книге "Москва, 1937" прогрессивный, запуганный, вконец растерявшийся Фейхтвангер пишет о просвещении в сталинской России: "Когда девушка из деревни, пышущая радостью, докладывает собранию: "Четыре года тому назад я не умела ни читать, ни писать, а сегодня я беседую с Фейхтвангером о его книгах" то радость ее законна. Она вытекает из такого глубокого признания советского мира и понимания ее собственного места в этом мире, что чувство испытываемого счастья передается и слушателям".
Мой Бог, почему я вспомнил об этом? Если посмеяться потому, что Радашкевич, отслужив в армии, в свое время работал вохровцем, а потом водителем троллейбуса. Вот какая замечательная у нас страна! Даже простейшие пролетарии могут выбиться в поэты. А всерьез? Должно быть, потому, что я не устаю поражаться живучести созданных Господом как сказать на современном русском? структур? формаций? Знаю, как правильно живучесть души народа. Утюжь, асфальтируй, поливай гексахлораном а на будущий год вырвется, выползет из земли мать-и-мачеха, а то и к изумлению нашему! какой-нибудь ирис или рододендрон. Как тщательно изгоняли поэтов из нашего неоплатоновского Государства! Тщетно.
И вот я, не изгнанный, но уж во всяком случае выжитый из России, в глухом и давнем году открываю тоненький номер малотиражного нью-йоркского журнальчика. В стране слепых и кривой король, откровенничают эмигрантские литераторы. С поэзией особая проблема. Несусветный поток стихов вялых, добросовестных, умеренно несомненных. И вдруг черно-белая же, по общему нищему облику журнальчика, фотография прекрасного молодого человека в галстуке-бабочке, с выражением лица надмирно-презренным, хотя и не чуждым простите за старомодность! страдания. О, думаю я, молодец редактор, отдает должное истории, печатая неизвестного мне поэта из дома престарелых под Рио-де-Жанейро. Хотя странно! В стихах ни рифмы, ни размера. Единственное, что все-таки роднило их с Харбином и Питтсбургом (городом, где жил и умер Иван Елагин), великое целомудрие, свойственное подлинной эмигрантской (читай, монашеской) поэзии.
У мальчиков-добровольцев, грузившихся на переполненные, воющие от отчаяния ялтинские пароходы, не было особого выбора. Сегодняшний эмигрант хотя я предпочитаю английское слово экспатриат, то есть живущий не на родине, свободен вернуться домой в любой день, любым самолетом. Отсюда простой вывод: эмиграция есть воплощение состояния души, а не физическое место проживания. (Кто сегодня помнит, что эмигрантами были Гюго, Тургенев, Хемингуэй, Маркес?)
Итак, это были (и есть) восхитительно эмигрантские стихи человека, который слишком предан родине, чтобы находиться с нею рядом. Иными словами смещенные из сегодняшнего пространства и времени в монашескую келью. (Одно правило Радашкевич соблюдает строжайше внутренний пейзаж его стихов никогда прямо не соответствует местонахождению автора. Да и что писать о келье она лишь инструмент внутренней дисциплины, а не вещь в себе.) Стихи, сдвинутые и по мироощущению, и чтоб неповадно было читателю по форме. Сколько было дискуссий о судьбе русского верлибра! Сколько натужных безрифменных сочинений, призванных продемонстрировать нам возможности оного! Между тем для пропаганды верлибра нужен поэт, который не задумывается над тем, каким размером он пишет, употребляет ли пресловутые рифмы. Читая Радашкевича, вначале радостно замираешь от пронзительного и трогательного мастерства, и только потом с удивлением отмечаешь а ведь рифмы-то нетути! Да и с размером некие нелады! И слава Богу. Я рад приветствовать едва ли не единственного русского поэта, которому удалось отказаться от классических оков но сохранить и приумножить лирическую страсть.
Что же есть смещение во времени и в пространстве? В юности Радашкевич всерьез увлекался геральдикой. Вы думаете, это наука о значении голубого единорога или трех лазурных вепрей на червленом поле, с готической надписью semper fidelis? О нет, это наука о высоком постоянстве, худо-бедно присутствующем в нашей (человеческой) жалкой сегодняшней жизни и достойной презрения истории. Герб сродни семейному знамени. Герб это гордость аристократа, которого, может быть, и везут в позорной телеге на гнусную казнь. Нас, выросших при Советской власти второй половины века, на казнь не влачили. Подфартило. Но нам пришлось выживать под властью черни. Одни сдались, другие сломались, третьи научились искусству плакальщиков. Как Радашкевич.
Я обожаю его ранние стихи о восемнадцатом веке. Сколько за ними кропотливых изысканий в архивах и мемуарах, какое заразительное ощущение тогдашнего русского языка, с которого только снимали загаженные пеленки! Какое могучее даже в контексте других стихов Радашкевича чувство цельности, эпичности бытия! Какая жалость к безвозвратному, пускай и приправленная добродушной иронической гримасой! От таких стихов любой может стать монархистом.
Но это было давно, юношеское восхищение прошлыми веками миновало. Сегодня поэт сосредоточен, тверд, ясен, трагичен, неизменно трезв. Губы его застыли в улыбке каменного гостя.
Мне нечего сказать
тебе о Риме, пока не проросли на Авентине
мои следы наивною травой, пока из Тибра
швейцарский пёс не выволок брезгливо
за шиворот самоубийцу кроткого, пока
замшелы выи ватиканских пальм.
Ни убавить, ни прибавить. Какие странные и волшебные строки!
И разве только в Риме мертвые снуют с живыми в обнимку? Повсюду, включая Россию, со всей ее погоней за неправедными богатствами, где
"На всех стихиях" за мыльной пленочкой земного бытия сквозит иная жизнь, не поддающаяся пересказу только вдохновенью. Отдыхайте, друзья мои постмодернисты!
"Ты, человек другой эпохи, знаешь толк в красоте, заброшенной, забытой сегодняшними бардами..." писал я когда-то в посвящении Радашкевичу. Может быть, это и есть главное та красота, что таится в "кромешных полыньях" обреченного нашего бытия. Пусть еще порадуется поэт той гармонии, что открыта только ему, пускай поплачет. И мы вслед за ним. Но это будут светлые слезы.
Давно уж улыбаются с камней
ровесники и те, и те ещё живей и
тщетно раскудрявей. Соседки более
не вдовой, солдатика, дельцом забитого
дельца, вершителя и пешки, прямой
отличницы и праведной карги
эмалевые взгляды пылятся оробело
в лесу косом крестов, татарских лун и
ржавых звёзд, где из-за листика
тряпичного белёсый червь на грядке
дорогой явился нам доверчиво и,
в общем, дружелюбно. И вот уж
вслед и мимо, не мигая, глядят опять
ровесники, что даже не взрослеют, и те
ещё-ещё живей и вечно
раскудрявей.
|