С в о б о д н а я   т р и б у н а
п р о ф е с с и о н а л ь н ы х   л и т е р а т о р о в

Проект открыт
12 октября 1999 г.

Приостановлен
15 марта 2000 г.

Возобновлен
21 августа 2000 г.


(21.VIII.00 -    )


(12.X.99 - 15.III.00)


Август
  Июль 20027   8   14   15Сентябрь 2002 

Лиля Панн   Написать автору

ФОРМУЛА БОБЫШЕВА-БРОДСКОГО

Летние размышления о нью-йоркской теме в русской поэзии

      Я прожила в Манхэттене семь лет и больше не захотела. Лето в этом городе не только тяжело, но и уродливо: горячий цех. Подавлять и унижать может не только политический, но и городской климат. Пришлось любимый город (его нельзя не любить) предать.
      А урбанизм всё крепчает. Кажется, небоскрёбов достаточно, но строят ещё и ещё, всё выше и выше; повсюду в Манхэттене, как ни посмотришь вверх, идет надстройка. Бродвей в районе 42-й улицы измордован. А ведь двадцать лет назад был с человеческим лицом. Сейчас – машина, завод-гигант.
      Летом я снова вдохновляюсь "проклятым вопросом" русской поэзии в Америке – почему Нью-Йорк присутствует в стихах наших поэтов так скудно и робко, почему не возникает в стихах цельный образ Города, а ведь Нью-Йорк – с его-то топографией! – прямо-таки взывает к портрету в полный рост. Пусть самому нелицеприятному (кто же ждет от поэта приятного?), как в редком случае "Блюза Большого Яблока" Алейника: "бетонная весна зарастающего горизонта". Хороша метафора! Можно даже простить за неё остальные, слишком "типичные" черты лица Манхэттена в "Блюзе". Почему никто не вступает в традиционный диалог поэта с городом? Исключение – Дмитрий Бобышев, но сначала о том, как зародился наш "проклятый вопрос".
      В начале был Бродский. Он оказался в Нью-Йорке в 1974-м и пришел к выводу, что нью-йоркский пейзаж поэтом психологически не переваривается и в стихи не вписывается. Разве что Супермен из комиксов, говорил Бродский, мог бы написать адекватные Манхэттену стихи. Это из известной беседы с Соломоном Волковым. Впервые беседа была напечатана в газете "Новый американец", в давние времена. Помню, я удивилась. Как же так? Ведь традиция урбанистической поэзии насчитывает около сотни лет. Почему же тогда "столица мира", что бы это ни значило, остается на обочине? Бродский говорил, разумеется, о поэтических удачах, и я тоже только их имею в виду. Неудач хватает, как показали два интернетных конкурса "Русская Америка"-2001 и "Сетевой Бродвей"-2000 (выделивший из американской темы в современной русской литературе исключительно нью-йоркскую). Бродский говорил не только о русской поэзии, но я буду говорить именно о ней, о той её части, что знаю хорошо – о современных русских поэтах с весомым опытом жизни в Нью-Йорке.
      Время подтвердило, в целом, правоту Бродского. Поэты третьей волны эмиграции оставили Нью-Йорк за пределами "пейзажа души"1. Да и Америки в их стихах (Бродский и Бобышев – исключение) почти нет. Даже, к примеру, в сборнике с таким названием, как "Осень в америке" – впрочем, неслучайна эта строчная буква: "америка" для Бахыта Кенжеева – не Соединенные Штаты Америки, а метафора не-дома, места, куда убегают из дома2. И для Алексея Цветкова "америка – страна реминисценций", а "в тифозных провалах небраски" вместо "небраски" мог быть назван любой из пятидесяти штатов, настолько чужой, что только с беспамятством при тифе и может поэт сравнить свое состояние души. В другой тональности, но в том же количестве присутствует Америка в стихах Льва Лосева. При этом опыт эмигрантской жизни в стране массовой культуры оказался формообразующим фактором в творчестве поэтов третьей волны. Сжигание за собой мостов плюс протрезвление (душа русского поэта пьяным пьяна и за письменным столом, не только у трактирной стойки) имели своим следствием трансформацию одиночества в последнюю свободу.
      Упомянутые поэты – незаурядные лирики, а нужны эпики, точнее, лироэпики, вот в чем дело. В сравнении с лирикой, эпос – Супермен, способный взлететь над колоссом-Нью-Йорком и в отличие от Супермена комиксов, вдобавок к городскому пейзажу, увидеть ещё исторический. А где взять эпиков, эмиграция как-то больше привлекает лириков (и физиков, само собой). Положение спасает американский цикл "Звезды и полосы" (1980-83) Бобышева3. На мой взгляд, этот поэт сильнее в эпичности, нежели в лиризме, во всяком случае, в стихах американской темы. Он переваривает реальную Америку, переваривает, разумеется, лишь какие-то её куски, но это куски её мяса, а не лишь собственной души.
      Бобышев прожил в Нью-Йорке свой первый эмиграционный и, судя по его стихам того времени, удачный год. Это стихи не растерянного эмигранта, а жизнерадостного, веселого человека, жадно впитывающего новые сногсшибательные впечатления. Но его они с ног не сшибают, так как он крепко держится за метафизику христианства, и новая реальность у него ловко встраивается в христианскую парадигму земли и неба. Небоскрёбы Нью-Йорка, на взгляд Бобышева, неба не касаются, неба нет, есть одна земля. На ней произрастают разнообразнейшие плоды, и душевный комфорт Бобышева покоится на уверенности в правах человека на самые сочные плоды при обязанности помнить о их тленности, обязанности не сотворять из них кумира. В чем, по его впечатлениям, не силен Нью-Йорк. Вот темпераментное начало "Большого Яблока":

      Рабство отхаркав, ору:
      – Здравствуй, Манхаттн!
      Дрын копченый, внушительный батька – Мохнатый,
      принимай ко двору.
      (Реет с нахрапом
      яркий матрас на юру:
      ночью – звёзд, и румяных полос ввечеру
      он от пуза нахапал.)

      Крепкий подножный утес
      выпер наружу.
      Нерушимую стать мускулисто напружив,
      будь на месте, как врос,
      каменный друже.
      Твой чернореберный торс
      встал на мусоре Мира в нешуточный рост.
      То-то вымахал дюже.

      В свое время маяковско-залихватские переливы интонации не пользовались особенным успехом в узком эмигрантском кругу, но сейчас Бобышеву за темперамент можно сказать только спасибо. Замалчивать его – а такое было, подозреваю1 – значит пускать по ветру наше наследство.
      Возвращаясь к стихам: батька Махно тут при чем? Мои собственные слуховые галлюцинации? Но вот почему каменный Манхаттен мохнатый, это ясно: тут, в восприятии Бобышева, доминирует земная, читай, животная жизнь. Нью-Йорку могло бы найтись местечко в его "Бестиарии", его шедевре, написанном позже и который вряд ли появился бы на свет, если поэт не провел бы год жизни в Нью-Йорке, где "человеческое, слишком человеческое" – читай, животное – разгуливает, не таясь, по городу. От животного в себе самом поэт отнюдь не открещивается. "Родина моя, жена, семья, свинья" и прочие указания на "свинскую природу" человека у него во множестве и даются легко, поскольку его религиозное кредо несокрушимо: "Ты, тело, всё же я, но мы не заодно", "Небо – ключ. Земля – замок. Се слово крепко".
      Животное в человеке особенно стимулируется обществом потребления. Стихотворение "Тот свет" работает на двух смыслах метафоры: помимо того, что любая эмиграция – малая смерть, конкретная эмиграция в Америку таит духовную смерть в соблазнах общества потребления. "По вавилонам барахла, живой, идешь, хотя отпет и пропит, свой поминальный хлеб распопола, – где палестинам снеди нет числа...".
      В подтексте нью-йоркских стихов Бобышева – отвращение русского интеллигента к материализму Америки, при этом он честно оценивает унаследованную "ужасную, как тот кровавый хлеб, духовность". Со временем Бобышев справляется с фобиями культурного шока и даже воспевает материальное изобилие Америки в "Жизни Урбанской" (с одическим размахом державинской "Жизни Званской"). К слову, Бобышев, кажется, единственный анакреонтический поэт в нашей эмиграции. Ценить надо.
      При желании можно говорить и о нью-йоркском мифе Бобышева. (Миф этот простой, незатейливый, а какой миф о городе – сложный? Петербургский? Тоже простой.) Апокалипсический миф о городе гедонизма, обреченном на гибель:

      враз разорвало
      льва-монолита вразмет.
      Вижу – рой в этом трупе, и соты, и мёд.
      Сладким сильное стало.

      Библейские коннотации неотъемлемы от поэтики Бобышева, и его нью-йоркские стихи имеют их своими несущими перекрытиями. Материальное изобилие как главное достижение страны, некогда сильной аскетическим пуританским духом, предсказано, если угодно, в Библии, в Кн. Судей 11-14, в эпизоде с мертвым львом: "Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое" – эти слова поэт ставит эпиграфом к "Большому Яблоку", звучащему после событий 11-го сентября 2001-го осуществившимся пророчеством.
      Яблоко, само собой, символ грехопадения, но ведь и сама жизнь для христианина – грехопадение: "Жри-ка яблоко по черенок, это – жизнь, / червячок ты веселый!" Какой уж тут Маяковский! Скорее веселый юрод, фигура хорошо знакомая русской культуре.
      Большое Яблоко – большое грехопадение, помножающее грех первородный на грех Нью-Йорка – "КРОМЕШНУЮ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО" – плод американской демократии. Этот плакат поэт вывешивает в небе над Манхэттеном в другом стихотворении цикла – "Полнота всего". Заглавные буквы в "плакате" не от бессилия выразить сильное переживание, а ради изобразительности: нужно увидеть бобышевскую формулу нью-йоркского духа буквальным плакатом – как видит поэт, бродя по ночному городу, потрясенный открывшимся ему смыслом этого места:

      Здесь мига не отложено до завтра...
      От первых нужд, чем живо существо,
      до жгучего порока и азарта, –
      КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО
      из черепа торчит у Градозавра.

      Буквально самого себя прияв,
      каков ты есть, ты по такой идее
      неслыханно, неоспоримо прав,
      из низких и нежнейших наслаждений
      наслаивая опыт или сплав.

      Ночной Манхэттен мерещится поэту черепом на всё небо: так он прочитывает кодовую комбинацию освещенных и темных окон небоскрёбов – это чисто внешне, а апокалипсической начинкой образ обязан внутреннему видению судьбы мохнатого Зверя – Градозавра – исчезнуть в духовной эволюции человечества. Но как противоречиво его отношение к Городу! Любовь-ненависть, восхищение-отвращение в финале диктует эмоциональные оксюмороны:

      Вот потому-то, жизнью в усмерть пьяный,
      в разгаре неувиденного дня
      прошу: да не оплакивайте в яме
      Мафусаила юного, меня,
      исполненного звуками и днями.

      Сильная, глубокая нота! Нью-йоркский миф Бобышева находит завершение в стихотворении "На части", напечатанном в апрельском номере "Нового мира" нынешнего года. Стихотворение, на мой вкус, слабее прежних, и понятно почему: те писались по свежим, стихийным впечатлениям, "На части" подгонял порыв типа "А я вам что говорил?!"

      Откуда мне знаком руинный вид?
      А – в первый тот наезд в Манхэттен,
      в миг: – Ах, вот он! –
      с боков – некрополи стоячих плит
      и вывернутый взгляд
                  на град
                              с наоборотом.

      Нас нет, а памятник уже стоит.

      Да, гордый город был.
                        В минуты сломан.
      На колени, словно слон,
      пал, которому вдруг ломом
      в лоб влепили наповал,
      на слом.

      Холодноватое отношение к жертве исторического процесса не запретишь (мы не в ООН, а в стихах), но отметить вялость образа поваленного слона необходимо, поскольку с самого начала речь шла о поэтических удачах. В целом, вклад Дмитрия Бобышева в нью-йоркскую тему самый существенный, хотя и не все нью-йоркцы испытают радость узнавания. Естественно, есть и другие ракурсы, не непременно христианско-апокалипсические. Один именитый циник, при том, что горячий почитатель Цветаевой, будучи мною поставлен перед "проклятым вопросом", мгновенно исторг из себя: "Нью-Йорк! – Какой огромный странноприимный дом!" и стал бранить поэтов за неблагодарность – тяжелейший грех в его глазах. Так ведь этот благодарный не стихотворец...
      Бобышев дал свой психофизический портрет Нью-Йорка. Его формула-плакат – "КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО", приложимая к эстетике нью-йоркского пейзажа, отвечает на вопрос, почему чисто телесный Нью-Йорк не вписывается в стихи. Если горизонталь формулы Бобышева сложить с вертикальной метафорой Бродского – "на попа поставленное царство" (море по колено для Супермена, пиши он стихи), то получим формулу нью-йоркского пейзажа во всем объеме: КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО + НА ПОПА ПОСТАВЛЕННОЕ ЦАРСТВО.
      Собственно в беседе с Волковым Бродский этот объем и имел в виду, говоря о несовместимости его с "внутренним ритмом" жизни стихотворца. Именно стихотворца, Бродский не говорил о поэзии в широком смысле слова. В самом деле, в поэтическую прозу небоскрёбы Нью-Йорка вписываются, да ещё как! Так, эссе Александра Гениса "Нью-йоркские тени", удостоенное первой премии на конкурсе "Русская Америка" в категории non-fiction, имеет такое же отношение к этой категории, как и к категории поэтического – по параметру образности, а также по хорошо известной способности, присущей сильному поэтическому сознанию, именно в образах предсказывать будущее, сознательно или бессознательно. (Случай и Бобышева.) Вот отрывок из этого текста, написанного до 11 сентября 2001-го года:
      "Идя по нью-йоркской улице вдоль домов, сплошь покрытых зеркальным панцирем, мы попадаем в волшебный мир непрестанных метаморфоз. Как во сне, сквозь стену тут пролетает птица, тень облака служит шторой небоскребу, в который бесшумно и бесстрашно врезается огромный боинг".
      Действительно, оказывается, NON-FICTION!
      "В этой скабрезной игре света и тьмы и нам достается соблазнительная возможность – слить свои тела со стеклом и бетоном Нью-Йорка. Для этого нужно смешать наши тени и отразиться вместе со всей улицей в зеркальной шкуре встречного небоскреба. Свальный грех урбанизма порождает сказочное существо – "людоград"".
      После 11 сентября этот нью-йоркский пейзаж приобрел колорит юмора висельника, но всё равно это пейзаж кисти поэта. Но это не стихи. И потому сказочное существо "людоград" пока ещё не дышит. Прозаический текст содержит, так сказать, код, ДНК "людограда", дело – за магией оживления, за магией стихотворчества. Борис Слуцкий в свое время пытался её постичь:

      Похожее в прозе на анекдот,
      Пройдя сквозь хорей и ямб,
      Напоминает взорванный дот,
      В соцветьи воронок и ям.

      И что-то входит, слегка дыша,
      И бездыханное оживает:
      Не то поэзия, не то душа –
      Если душа бывает.

      Но ямбам и хореям не взорвать "анекдот", когда его главный сюжет – "застывшая музыка" города Нью-Йорка. Музыка выходит на музыку, и если одна из них какофония – КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО, то, по законам акустики, какофония подавляет гармонию, внутренний ритм стихотворца. Улицы Манхэттена с их хаотичной порослью разношерстных небоскрёбов безумно занятны, но у них плохо обстоят дела с ритмом, они написаны не стихом, а прозой, как бы обаятельна она ни была.
      Это эстетика, а тут ещё вышеупомянутая экология. Их неудачный симбиоз всплывает в единственном нью-йоркском пейзаже Бродского – "Над Восточной рекой":

      В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц
      выражается дробью подметок и взглядом ниц,

      Автостадо гремит; и глотает свой кислород,
      схожий с локтем на вкус, углекислый рот;
      свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.

      Голова болит, голова болит.
      Ветер волосы шевелит
      на больной голове моей в буром парке.

      Необычен для Бродского этот совершенно беззащитный тон в финале, да и вещь на глазах проваливается, причем это не прием – просто не получается: о телесном дискомфорте труднее, непривычнее писать стихи, чем о душевном. По Бродскому, "человек есть испытатель боли", и боль душевная, экзистенциальная хорошо лечится поэзией. Телесная же боль человека – не тема для поэзии. А телесная болезнь города?
      "Не вписывание Нью-Йорка в стихи", подозреваю, тот симптом болезни города, который определяет её прогноз. Кто-то предпочтет говорить скорее о болезни (или дряхлости) поэзии, не поспевающей за цивилизацией. Так или иначе, наш "проклятый вопрос" о Нью-Йорке глазами русских поэтов столь же относится к литературе, сколько и к антропологии. Собственно, так его и поставил Бродский в шутке о Супермене.
      А что поэты четвертой волны, с менее драматичным "жизненным этапом" (мосты не сожжены)? Америки в стихах постсоветских эмигрантов больше. При всей драме отчуждения от новой действительности, она допускается в стихи, сильнейшие у Владимира Гандельсмана. Есть у него и Нью-Йорк, но за пределами Манхэттена (о котором собственно шла речь), в жанре чернейшего гротеска ("в кипе набекрень, полумесяцем крест, / Всевышний галдит Сволочок") Немало и других удач, особенно у Ирины Машинской (её разговор со Статуей Свободы весом). У поэтов "гудзонской ноты" по-прежнему нет Нью-Йорка как уникального феномена. Есть Нью-Йорк – не герой стихов, а тайный их редактор – редактор их интонации. Эмигрантская лирика прибавила в пронзительности мотива стоического одиночества, а Нью-Йорк всё стоит за стихами, на авансцену выходит чаще всего своей подземной частью.
      Всё это никак не означает, что наши поэты не любят Нью-Йорк – обожают, есть за что: он откровенен, честен, действительно демократичен (бомжи, спящие на скамейках Пятой авеню, аккурат напротив миллионерских обиталищ – незабываемое зрелище!), он смешит своей архитектурой и умиляет своим человеком, его наивные уродства впаяны в нешуточную красоту природного ландшафта, который трудно забить урбанизму, хотя и старается. И он помогает на каждом шагу в быту, в работе, включая стихотворчество: в Нью-Йорке стихи пишутся в изобилии, Нью-Йорк – генератор человеческой энергии в чистом, сыром виде, от которого только ленивый не заряжается. Но по-прежнему для стихотворца этот город не собеседник. И не сказать, чтобы время прошло для диалога поэта с городом. Вот вам Манук Жажоян: ещё совсем недавно выяснял отношения с Парижем и Петербургом, был с ними на ты4. Или Бахыт Кенжеев: после первого же посещения отчитывается образом Парижа ("На что похож? Скажу: на сад камней, / замусоренный, бестолковый, / который чем древнее, тем верней / поит лозой известняковой")5, но на что похож Нью-Йорк, не сказал и после тысячи нью-йоркских дней. Таков уж Нью-Йорк для стихотворца. Грустно: стихотворчество, в глубине глубин, бессознательный, воистину стихийный ритуал; в стихах, независимо от их содержания, бытие принимается одним своим подчинением законам гармонического слова6, и если город исключен из такого ритуала, значит, он отвергается.
      Всё же нашелся поэт, даже воспевший Нью-Йорк на высокой ноте. Анатолий Найман провел в Нью-Йорке, слава Богу, не лето, а осень, написал массу стихов и среди них цикл "Вода Невы и Гудзона". Дело ли в особом душевном подъеме или в самом деле Манхэттен в своей нижней части напомнил ему Петербург, только эти два города-антипода через общего предка он записывает в родню:

      А город, по сути, что здесь, что тогда – Амстердам:
      тот петрографический, камнем расчирканный короб,
      в который суда волокут груз, вода – хлам, –
      над вечной рекой ждущий конца город.

      Васильевский остров мерещится ему в южной части острова Манхэттена столь живо, что другое стихотворение цикла переходит в благодарственное обращение к Богу за подаренную роль слагаемого в той сумме, где и Нью-Йорк с Петербургом не из самых малых слагаемых – в прекрасной и беспощадной истории человечества:

      Спасибо, спасибо Вписавшему остров,
      как в сумму, как в сигму, как в дельту апостроф,
      чтоб мы на омегу похожее устье,
      гуляя по брегу, читали без грусти.

      Чтобы прочесть этот буквенный пейзаж крайней плоти Манхэттена, омываемой двумя реками – Гудзоном и Ист-ривер – нужно вспомнить, что сумма в математических формулах обычно обозначается греческой прописной буквой сигмой Σ. Да ещё сигма напоминает омегу ω, поставленную на попа. Вот такое вписывание Нью-Йорка в греческий алфавит...

    1 Петр Вайль. Великий город, окраина империи. // Знамя #10, 1994.
    2 Л. Панн. Поэт и америка. // Арион" #4, 1994.
    3 Дмитрий Бобышев. Полнота всего. // СПб.: Водолей, 1992.
    4 Манук Жажоян. Случай Орфея. // СПб.: Звезда, 2000.
    5 Бахыт Кенжеев. Осень в америке. – НЙ: Эрмитаж, 1988.
    6 Сергей Аверинцев. Ритм как теодицея. // Новый мир #2, 2001.



Вернуться на страницу
"Авторские проекты"
Индекс
"Литературного дневника"
Подписаться на рассылку
информации об обновлении страницы

Copyright © 1999-2002 "Вавилон"
E-mail: info@vavilon.ru

Баннер Баннер ╚Литературного дневника╩ - не хотите поставить?