Textonly
Keimena Idea Home

Стихи Лизы Майер в переводе Дмитрия Кузьмина и Дмитрия Белякова |
| Стихи Эугениюса Алишанки в переводе Сергея Завьялова


Проза Зазы Бурчуладзе
в переводе Майи Бирюковой

Заза Бурчуладзе (до недавнего времени публиковался под именем Грегор Замза) родился в 1973 г. в Тбилиси. Учился в Тбилисской академии художеств. Первая публикация – рассказ "Третья конфета", опубликованный в 1998 г. в тбилисской газете "Альтернатива" (по российским меркам – нечто среднее между газетами "Цирк "Олимп" и "Гуманитарный фонд"). С этого времени публиковался в газете "Альтернатива" и в журнале "Арили" ("Луч"). Отдельные издания – сборник рассказов (1999), романы "Старая песня" (2000), "Ты" (2001), "Письмо маме" (2002), рассказ "Симпсоны" (2001). Перевод романа "Старая песня" – первый перевод прозы Грегора Замзы на иностранный язык.

Майя Бирюкова родилась в 1935 г. Закончила филологический факультет Тбилисского университета. Многие годы работала в издательстве "Мерани", была членом СП СССР как переводчик. Переводила и переводит с грузинского классическую (Илья Чавчавадзе, Фио Арагвиспирели) и современную литературу.


Заза БУРЧУЛАДЗЕ
Три отрывка из романа "Старая песня"

        ...Джим уже спал, когда заточенное в соляную глыбу отражение овцы зашлепало почерневшими губами, теплым напутствием и благословением как бы защищая и оберегая отрока, отрешенного и отторгнутого от охватившего его пространства. Проборматывая, отражение являло Джиму окружающие зев стершиеся гнилушки зубов и кончик темно-синего, странно плотного, бархатистого языка. Сам же язык выглядел естественно и обыкновенно, не отливал синевато-лиловым налетом и не выказывал намерения вырваться изо рта, как бабочка из кокона. Яснее ясного было, что это шуточки, проделки овцы, чуть-чуть переместившейся в пространстве, верней, даже не переместившейся, а невесть каким чудом воздвигшей между собою и отроком ледяную рассеянную стену, сквозь которую овца просматривалась слегка размыто и туманно. Ей, должно быть, предпочтительнее было погреться и рассосаться в соли, нежели оставаться в смрадно-пахучем, темном углу загона. А твердый симметричный многогранник прозрачной глыбы представлялся убежищем и укрытием куда более надежным, чем воздух – всеохватное скопище бесцветных, несжимаемых, неосязаемых газов.
        Я разомкнул веки под вечер, когда заходящее солнце собрало и притянуло к себе почти все лучи, глядевшие сквозь щербатую стену. На озерцах мочи трепетало всего несколько слабых, запоздалых светлых полосок. Скрылись из виду слепни и навозники, должно быть, предусмотрительно уже расползшиеся на ночевку по стенам и потолку загона. Не видно было ни зашлепанных комьями грязи копытцев, ни губ с присохшей слюной. То ли, пока я спал, их совсем поглотила темень, то ли овцу выволок из хлева кто-нибудь из служителей. Я покосился на прозрачную глыбу соли, и под последним тускло-ярким лучом она сверкнула многоцветно и резко, как огромный, сбрызнутый утренней росой одуванчик. Соль светилась, переливалась, застилала глаза, но таящееся в ней отражение с пошлепывающими губами и выкаченным вперед лбом и даже процарапанная на плоской поверхности ложбинка – просматривались отчетливо. Переселенье овцы в прозрачную глыбу показалось мне столь естественным, что я невольно улыбнулся ее тени, шевелящей губами и настойчивым взглядом прямо в глаза вымогающей у меня ласку. В ответ на это она оскалилась еще доверчивее, под подоспевшим лучом блеснули стершиеся, пожелтевшие зубы, тень взмыла, взметнулась вверх; во всяком случае, мощным кивком выпяченной вперед головы она как бы приняла, вобрала в себя улыбку, что-то вроде бы подтвердила, а сбившаяся в колтун на лбу шерсть согласно дрогнула и замерла, что я уловил ясно и неоспоримо. Тень резвилась, скользила меж зрением и осязанием, настраивалась на все более озорной и шутливый лад и приводила на память не строгую овцематку, а расшалившегося ягненка.
        Я спал прямо на голой земле, ничем не укрытый, по телу пробегала легкая дрожь, но этого было недостаточно для того, чтоб подтолкнуть меня встать и пошарить в потемках руками, дабы выяснить-таки, они ли поглотили падаль или ее выволок из загона кто-нибудь из служителей. Я оперся на локти и подтянул тело вперед. Подогнул и снова разогнул ноги, – они распухли и затекли более обычного, к тому же внутри что-то ужасно свербело, а снаружи чесалось, – оперся ладонями об пол, равномерно распределил тяжесть тела по всем конечностям, и, поеживаясь от прохлады, раскачиваясь и пошатываясь, прянул во тьму. Точнее, сделал попытку, но порыв остался порывом. Я припал и вдавился носом в гладкую поверхность глыбы соли, но обойти, обползти ее или даже сделать рывок не смог, будто какая-то незримая сила удерживала, препятствовала мне, не пускала, или как если бы восставшая вдруг откуда ни возьмись стена из пуленепробиваемого стекла преградила дорогу вперед. Оглядевшись, я догадался наконец о подлом деянье – меня приковали за надетые на коленки латунные обручи к одному из двух основных, стоящих на некотором отдалении друг от друга столбов-опор хлева.

<...>

        Джим мгновенно узнал пальцы с излившейся под ногти кровью. Копилка памяти выбросила в сознание измятый в цепко сжатой кисти край влажной от пота простыни, разжимающиеся слабеющие пальцы, кровь, резко бросившуюся под ногти и на ходу темнеющую до густого кизилового цвета. Воспоминания вылетали из прорези копилки с ошеломительной, головокружительной скоростью, как растревоженные, напуганные муравьи из подпаленного термитника. Все разом сбежалось в восставшую во всей полноте картину – и повитухи с закатанными рукавами, и разверстое чрево родильницы, и подсунутый под ее раскинутые бедра таз, и исказившиеся, обливающиеся пoтом от натуги и ужаса лики родовспомогательниц, и собственный вздох на руках у повивальной старухи, и пристальный взгляд в глубины распускающейся ярко-розовыми лепестками утробы.
        Джим до самого утра не разгибал колен. Всю ночь не смыкал глаз, сидя на карачках. До самого рассвета изборожденные морщинами руки матери неустанно трудились. Казалось, действо протекало не в хлеву, а на карнавале глухонемых. Джим с карачек, не отрываясь, вглядывался в красноречивые, пронзительно-точные движения, но, еще необученный, не постигший азбуки глухонемых, не мог отозваться ничем, кроме искреннего сострадания. Это, впрочем, было не самым ужасным, а поддавалось преодолению и исправлению. Не могло быть ни малейших сомнений, что мать отдаст занятиям грамотой столько времени, сколько на это потребуется, раз уж нарочно отпущена, послана оттуда, водворена в угол хлева, дабы научить Джима пользованию азбукой.
        Начиная с этой, ни одна из последовавших ночей не проходила бесплодно. Джим с предельным стараньем и тщанием вглядывался, запоминал, вгонял в прорезь копилки памяти всякую составную частичку, крючочек, буковку мертвой азбуки. Стоило исконным обитателям хлева занять на закате свои места и отдаться пустому, без сновидений, сну, как из мрака тотчас же выбиралась апсо*, устраивалась близ вьющейся цепи и бросалась облизывать и обсасывать один из выбранных обручей. Вслед за этим, вошедшим в обыкновение действом – застоявшийся мрак снова вздрагивал, вспучивалась и вздымалась черная, как смоль, пелена, и за мгновенья, пока руки матери выплывали из непроглядных потемок, певчая птица успевала врезаться в хлев, сделать несколько коротких его облетов, спеть с начала до конца "Со святыми упокой...", сунуться головкой чуть не до зоба в незаживающий разрез на животике Джима, отколупнуть кусок с его печени и в мгновение ока исчезнуть. Мать упорно и целеустремленно научала Джима мертвым стихам, прежде времени посвящала и приобщала его, курила на алтарь мертвой поэзии. При чтении и пении стиха, когда высказываемое или выпеваемое приводило к крайнему напряжению чувств, вытянутые из потемок руки осознанно убыстряли движения. И в такие мгновения Джим скорее чутьем, нежели зреньем улавливал, как, должно быть, вспыхивает и рдеет лик охваченной непроницаемой мглою матери. Мать читала мертвые строфы с таким подкупающим волнением, что ошеломленный Джим и так, без неразборчивых слов догадывался, понимал смысл ее речи. Случалось, однако же, и так, что вытягивающиеся из густых сумерек руки вдруг в бессилии опускались, увядали – и сморщенные пальцы колыхались так воздушно и трогательно-осторожно, будто ваяли из мягкой глины или бросались воображаемыми комьями снега.
        Но довольно бывало, чтоб ночное темно-синее небо в проеме двери чуть-чуть посветлело, как руки тотчас поглощались потемками, наподобие того, как почуявшая опасность черепаха втягивает мозолистые лапы под панцирь. И стоило рукам скрыться под покров непроглядных потемок, как дремлющая близ цепи апсо потягивалась, неторопливо разминала затекшие члены и, изнуренная долгим ночным лизаньем латуни, прядала в тьму, подтверждая старинное изречение – вышедший из мрака в него и вернется, – дабы собраться там с силами и в новую ночь с большей истовостью припасть и лизать утоньшающиеся латунные обручи.
        Преждевременное приобщение к алтарю мертвой поэзии в корне изменяло будущее Джима, но кто, как не приобщающая мать, мог лучше знать о неотвратимой и недалекой кончине своего детища, как поэта, и о том, что будущее свое он изведет на поиски единственного, непререкаемо точного, правдивого слова, на все отзывающегося и открывающего пароль, чтоб предстать пред двинувшимся к Фудзияме караванщиком, и что прежде, нежели он нападет на спасительное сие слово, высокомерный, заносчивый, больше того, кощунственный, всякий раз будет вымещать гнев на застывшей в его сознании матери, все, и прежде всего – будет требовать компенсации за свою неприспособленность, неловкость и неприкаянность, ставить в вину покойной, обливать грязью ее имя. Впрочем, приобщая Джима к алтарю мертвой поэзии, она вовсе не думала о сохраненье в чистоте своего имени, а только радела о сыне. Так заведено, что жива мать или мертва, на этом или на том пребывает свете, она неотступно предается думам о благе ребенка, – так, во всяком случае, ей надлежит. И если для отысканья заветного слова Джиму выпадет извести все свое будущее, пусть при самом его начале мать поможет и поспособствует, дабы вслед за обретеньем искомого сыну более ничего не предстояло. Слову, кроме того, предписывалось послужить караванщику доказательством, что представший пред ним неоспоримо чокнут на всю голову. Ибо, если поэт хоть сколько-нибудь не долбанут, он не окажется в сонме мертвых и обретет место лишь в пантеоне, рядом с живыми, а не у подножия Фудзиямы. Так что мать изменяла не конечный итог и результат, а всего лишь ход процесса. Между тем – кому, как не ей, было знать, что погонщику каравана важней именно итог и результат, а не ведущий к ним путь и не перечень последовательного чередованья явлений. Ибо как бы ни прикидывался мертвым велеречивый живехонький поэт, как бы ни приукрашивал пройденный к итогу и результату путь, как бы ни тщился облапошить погонщика, ему ничего не добиться, всякий выстрел его окажется холостым, оттого что погонщик придан каравану именно для того, чтобы чутко отличать мертвого от живого, не то подножие Фудзиямы может быть осквернено и оскорблено всякой дрянью и сволочью. Перечень последовательности явлений караванщику до лампочки, ведь он определяется заветным безошибочным словом, так же, как итоговым приговором определяется добро- или злокачественность опухоли. Мать наверняка знала и то, что сошедшиеся у основания Фудзиямы отпетые, неподдельные оболтусы уже подыскали и высвободили местечко для Джима, как признанного несомненно мертвым поэта, и это произошло еще тогда, когда он на четвереньках упрямо носил в зубках охапки сенца из стога в загон. Но, не отыскав и не нащупав единственного безотказного слова, он не мог бы собраться с остатками достоинства, чтоб пуститься за погонщиком к пристанищу мертвых стихотворцев, дабы занять прибереженное для него по заслугам место.
        Обучение шло все ночи напролет без передышки. Апсо, приникая к цепи, безостановочно и неутомимо вылизывала латунные обручи, понемногу, но неуклонно утоньшавшиеся ночь от ночи. Когда густая синь в проеме двери голубела, а материнские руки погружались в смутные, трепещущие потемки и апсо вслед за ними устремлялась в темный омут для восстановления сил, Джим, как подрубленный, валился пластом на землю, подсовывал под голову руки и засыпал поистине мертвым сном. Это были бесконечно долгие дни забытья без сновидений. Он спал глубочайшим сном, как сущий покойник, но порою по нескольку раз на дню вдруг пробуждался, встревоженный и возбужденный, и с таким беспокойным любопытством оглядывал хлев, словно опасался упустить зыбкий миг наступления ночи, хоть отсутствие в хлеву обитателей и служило неопровержимым свидетельством того, что до наступления ночи неблизко. И склонив голову на разжатые ладошки, он долго, до того, как воротиться в сон без сновидений, вглядывался слипающимися глазами в сколок каменной соли. Замершее под струящимися из щелей теплыми косыми лучами отраженье овцы в его глубине мирно подремывало и при встрече со скользящим побоку и по дну бликом вспыхивало и ярко посверкивало. Почернелые губы приходили в движение, тело переваливалось с прогретого бока на зябнущий и, чтоб укрыться от препятствия сну, легким, беспомощным взбрыкиванием залепленными комьями грязи копыт толкалось в замкнутое пространство сколка. В такие мгновения Джим подползал к сколку соли – длины цепи его на этот перегон и хватало, – приникал к его боку, и сам, как дремлющая в нем овца, смыкал глазенки, пошлепывал губками и, как она же, повалившись на бочок, беззащитно взбрыкивал ножками. Он повторял движения заточенной в сколок овцы с неукоснительной точностью, ибо его уже полумертвое сердце подсказывало, что рано или поздно он и сам угодит в заманчивые объятия каменной соли. Потом овца вдруг, как от невидимого толчка, вскакивала прямо на дне на все четыре ноги, закручивалась волчком, кубарем влетала в погоню за собственным курдюком, проворно подкатывалась к цели и впивалась в нее зубами с таким озлоблением, будто это был не собственный ее круп, а жухлая травка. Впрочем, стоило ей ухватить и разгрызть назойливого слепня, как она тут же унималась и, умиротворенная, возвращалась на место. Подлинный был слепень или воображаемый, Джим не знал, как не знал и содержания снов овцы в сколке, если вообще оно имелось, но мерное шевеление почернелых губ в состоянии дремы и неосознанное, бесцельное метанье в замкнутом пространстве сколка казались Джиму неоспоримым признаком того, что сновидения отражению были не чужды. И это, что и говорить, не могло не тревожить Джима, точно так же, как заточенного в свой покой старосту тревожило извечное неуловимое и неукротимое обличье дракона. Головка овцы в сколке, в которой предположительно гнездились-таки сновидения, была под боком, на расстоянии вытянутой руки, мирно грелась под косыми лучами, но ее никак нельзя было почесть за поддающийся распахиванью сундук, да и сны были не прибрежными камешками, чтоб набрать и побрякивать ими в горсти.
        Глыба соли давно уже заменяла Джиму вареный рис. Собственно, выбора у него, поскольку он был прикован на цепи к столбу, не было, приходилось постоянно лизать все одно и то же место, и от этого на поверхности грани углублялась заметная глазу ложбинка. Он подтягивался ползком на расстояние, на какое доставало цепи, по привычке с карачек вытягивал шею и только было принимался лизать вмятину на сколке, как разметавшееся на его дне отражение вскакивало и удивительно гладким и бархатистым, иссиня-лиловым языком припадало и бросалось лизать внутреннюю поверхность. И самым поразительным была точность попадания под самую трещинку снаружи. Джим с таким упоением лизал прозрачную глыбу, будто пытался пробить в ней оконце, и изнутри ему помогала овца, так что дело шло с удвоенным напором и скоростью. Впрочем, надобности в подмоге становилось все меньше. На донце ложбинки уже смутно просматривалась расщелина, и теперь усилия направлялись на то, чтоб ее удлинить и расширить, дабы при надобности беспрепятственно протиснуться сквозь нее – сквозь мощный и величественный фантом, просек, связующий тот и этот свет.
        Джим не прибегал к помощи рук, и колючее рыло овцы должно было бы свободно утыкаться ему в губы, отчего, казалось бы, ему мог броситься в нос дух пропитанной солью, как берег моря, шерсти, но так не случалось, отраженье овцы брало верх и одолевало, опережало его. Оно высовывало из расщелины в углублении кончик густо-синего языка и, не прекращая и не замедляя его движений, с завидным усердием и удовольствием принималось за утучненный солью язык Джима – своего визави. Больше того, лизнув напоследок уже оглаженные языками края щелки, оба рьяно брались не только за рты, но и за гнойную налипь на углах глаз и бугрящуюся поросль на подглазьях и скулах. Казалось, некая хитрущая старуха-пройдоха поймала и загнала беса и его возлюбленную бесовку в разделенные преградой пространства и им не остается ничего, кроме как лизаться и миловаться сквозь пробоину или промоину в препятствующей стене. Потом оба в изнеможении валились на свои места, и никакая сила не могла растолкать и растормошить их до самого вечера.
        Всякий вечер протекал в одной и той же последовательности: мерно и тяжело, как огромная раскачивающаяся колыбель, в хлев вваливался буйвол. Труся мимо прикованного цепью к столбу Джима, выдыхал ему в лицо вместе с мычанием горячую обжигающую влагу, обрызгивал лоб и щеки и враскачку топал дальше, к глыбе каменной соли, вперялся в прозрачную грань с таким мощным упором, будто пытался увериться и убедиться, что отраженье овцы не исчезло, и, поскольку в тот же миг улавливал полусомкнутыми глазами дремлющий, вольно раскинувшись на дне глыбы, отблеск, обессиленный от напряжения, принимался равнодушно и неторопливо размахивать обшлепанным навозом хвостом. Притирающийся тощим крупом к стене, прорезанной щелями, мерин по-прежнему то оправдывался, то, напротив, пыжился и хорохорился. Привалившаяся к углу и непонятно на кого скалящаяся свинья привычно выдавливала из-под мощного брюха мягкую глубь подсохшего поверху навоза, как густую тинистую ряску застоявшегося болота. Спящий стоя осел все торкался встрепанной головою в землю, будто что-то подтверждая, и продетое в его губу железное кольцо подпрыгивало, как серебряное колечко в ноздре деревенской сплетницы. Изменения и превращения, однако же, в хлеву происходили: дневной быт сменялся ночною жизнью, хоть коренного различия между тем и другим в общем-то не замечалось. Разве что сложившаяся днем последовательность действий уступала место последовательности, сформировавшейся ночью. Одна наскучившая бесцветность вытесняла собою другую, и только.
        Стоило обитателям хлева отдаться глубокому, без сновидений, сну, как из беспросветной мглы в углу хлева выскальзывала золотистая апсо, короткой пробежкой подлетала к вьющейся цепи, укладывалась рядом с ней, с усиливающимся ночь от ночи наслаждением припадала к почти истаявшим обручам на коленках Джима, и тут, не помедлив и мига, в хлев врезалась шалая птица, облетала короткими кругами тесное пространство, камнем падала вниз, впивалась коготками в дряблый живот Джима, совалась головкой в рану, отрывала от заметно и опасно, наподобие обручей, убывающей печени малый комочек и с неизменною "Со святыми..." скрывалась из глаз. Мрак тотчас же бугрился и вздрагивал, и из него выплывали изборожденные морщинами руки.
        Мать давно уже прочла Джиму большинство мертвых стихов, но единственного, заветного слова не открыла, с ее языка не сорвался пароль, с которым надлежало предстать перед погонщиком каравана. Она не высказывалась до конца, хранила и таила в себе то, что поэт, тем паче мертвый, ну, хотя бы наверняка обреченный смерти, призван угадать и выявить сам. Изможденные руки переливались волнами, будто ваяли из тонкой глины или перебрасывались комьями воображенного снега, но достаточно бывало при чтенье стихов приблизиться к строфе, коей надлежало быть увенчанной заветным точнейшим словом, как взлетевшие руки замирали над мраком, а повисшие, лишившиеся силы пальцы твердели и каменели, как тяжелые ледышки, и строфа пресекалась и не оканчивалась.
        Дошло до того, что мать совсем отказалась от чтенья мертвых стихов. Не начинать же ей было уже пройденное сызнова. Несмотря, однако же, на истощенье запаса стихотворений, изможденные руки что ни ночь выплывали из мрака и с невиданною и неслыханною сноровкой неутомимо и неостановимо двигались и летали. Рисовали Джиму его будущее, с предельной, нужно сказать, прозорливостью, но не в прямой, а в обратной последовательности. Будущее воочию пробегало перед сосредоточенным взором Джима, и вскоре он назубок знал все предстоящее. Не сомневался, что домашних слуг сменят персональные пенсионеры, старуху в вечном плате на голове – полуживые редакторы, собаку в хлеву – приблудившийся ко двору корпуса паршивый бездомный пес, завывающий по ночам, в надежде беспрепятственно довести свою тоску до отдаленнейших предков, затаившихся на луне. Развешанных на одной высоте по обеим стенам коридора в доме сельского старосты драконов предстояло сменить литографским портретам знаменитых мужей перед залом в издательстве, а латунные обручи на коленках – крепким бронзовым суставам, и так одно другим, до бесконечности. Всему предлежало в корне измениться и преобразиться, цивилизации с бешеной скоростью рвануться вперед, старому, естественно, изысканно облагородиться, что, само собой разумеется, не оказалось бы признаком каких-либо связей Джима с новациями, просто-напросто навозу предстояло смениться навозом же и принципиальной разницы между одним и другим не предвиделось. Мгновенно учуявши это, Джим твердо решил не связываться со смутноватым будущим и не подаваться в него. Ему не было, во-первых, до него никакого дела, и, во-вторых, он изначально предназначал эту пору поискам единственно точного, безошибочного слова. И набрести на него вполне можно было как в будущем, так и в прошлом.
        В некий день, когда Джим, как поэт, был уже окончательно и бесповоротно мертв, когда смерть означила своим знаком все в нем и вокруг него, когда он, все еще прикованный, съежившись, спал на сыром полу хлева, как малый ягненок, внутри него что-то пролетело и резко выбросило из сна. Мгновенно подскочив на четвереньки, он не сообразил ничего лучше, как впериться в глыбу каменной соли. Спросонья не понимал, не осознавал еще, что случилось, но безотказное чутье подсказало, что на него неудержимо накатывает нечто редкое, важнейшее и величественнейшее, и он угадал его, ощутил всем составом, как заматерелые оболтусы у подножия Фудзиямы предчувствуют и улавливают миг восхода светила. Джим, еще не отрываясь, вглядывался в глыбу соли, как вдруг разом стемнело, будто непроглядной ночи после долгих усилий удалось-таки осенить в неурочное время своим плотным непрозрачным подолом истомившийся по ней загон. Мгла была столь густа, что огонек в приколоченной к притолоке лампадке не сумел сквозь нее пробиться и замер в ней. Воздух сбился в тяжкое марево, и в хлеву стало не продохнуть. Впрочем, так же внезапно все ожило и просияло, даже ярче, чем днем, будто резкое потемнение и прояснение было здесь делом обычным, привычным, ничем не примечательным. И до того, как плоть ощутила, а дух осознал то, что было им явлено, взгляд успел охватить и запечатлеть в своей памяти, как, взвившись столбом, воздух густо пронизала мельчайшая – едва ли не пыль – золотистая россыпь. Ослепительные хлопья обильно и щедро проскальзывали сквозь щели и, густея, осыпались и ложились ровным блистающим слоем на пропитанный смрадной сыростью, мягкий пол, и он переливался так умело и безмятежно, будто бы искони, изначально, сложился вовсе не из земли, а из червонного золота. Джим, зачарованно замерев и не двинувшись с места, с карачек обратил взгляд на проем двери хлева, и в глаза ему врезалось занесенное легким поветрием облачко золотых пылинок. Сомнений не оставалось, вокруг Джима бушевала пронизанная притягательной магнитною силой буря. Вдали, в неохватной взглядом выси взорвался нимб солнца и в нежную, податливую оболочку земли проскользнули потоки золотой ослепительной россыпи, будто ласковое солнце осенило землю мягким, влажным паром своего выдоха. Корона вспыхивала, взрывалась, пылала вроде не так уж и далеко, но для Джима даль эта была непостижима и неохватна, как для рыбы неубывающая вода, для крота земля, а для птицы верхушка дерева.
        Мягкий слой переливающейся золотом пыли понемногу улегся, уже не трепетал и не перекатывался по напоенному смрадом живности полу, когда Джим узнал, вернее, плоть его уловила, что именно предстоящею ночью свершится обетованное и заповеданное, именно ей предлежит проложить колею всему остальному. Весь день напролет он неотрывно и неотступно вглядывался в замерший клубень мрака в углу загона, и, хоть, охваченный зловещим покоем, тот ни разу не шевельнулся, Джим не только не сомневался, а, напротив, все более убеждался, что истоком, началом всему был он и только он. Сознание и взгляд Джима не уловили, как вернулись, разошлись по своим местам и предались тусклому, без сновидений, сну законные обитатели хлева с присыпанными золотой пылью загривками и крупами. Неотрывно упершийся взглядом во мрак, он не воспринимал ничего окрест. И только когда мрак дернулся и сотрясся и из него пулей вылетела, будто спасаясь от близкой погони, апсо, у него слегка отлегло от мертвого сердца.
        Но не успела она даже на взятой из мрака скорости подбежать и улечься рядом с вьющейся цепью, как в хлев ворвалась очумелая птаха, вопреки обыкновенью не облетела его, не пропела привычного "Со святыми..." и, не медля и не теряя ни на что ни мига, в мгновение ока камнем упала на Джима, проворно, как свойственно собранному, деловому человеку, сунулась в разверстую рану, безжалостно вытянула последний крохотный остаточек его печени, как дятел червя-дождевика из корявой, растрескавшейся коры дерева, и с этим трепыхающимся комочком в клюве, словно и впрямь с извивающимся дождевиком, метнулась вон и исчезла. Клубень мрака взбугрился и вздрогнул заметней и ощутимее, чем обычно. И на вздувшейся черной, как смоль, пелене мелькнули изможденные руки с излившейся под ногти темно-кизиловой кровью. Джим понял, всей душой и всей плотью учуял, что видит эти руки в последний раз. В ту ночь они реяли с особой мягкостью и осторожностью, словно поддерживали хрупкое и уязвимое создание и боялись причинить ему боль. Мать, возмещая упущение птахи, пела пронзительное "Со святыми упокой..."
        Руки, выросшие из мрака, не замерли, даже тогда хлев сотрясся, будто земля под ним пошла ходуном, по зловеще посиневшему, полиловевшему небу пронеслась, извиваясь, молния, и на мгновение, на единственный кратчайший момент, неземным пронзительным проблеском осветила загон. И уж когда загнанный в приколоченную к притолоке двери неугасимую лампаду огонек беспричинно вздрогнул и заметался, отчего дотоле мирно лежавшие на полу густые тучные тени пустились взапуски одна за другою, и не для того, чтоб просто переместиться, а чтоб самозабвенно закрутиться в бешеной пляске, только тогда разразился ливень. Точнее, сначала на землю вкрадчиво соскользнуло с неба несколько капель, расплывшихся по иссохшему лону черными пятнами, будто бы свыше упреждая, что это все, что больше ждать нечего, но уже в следующее мгновение полило так, будто идущие странными разреженными пятнами, разверзшиеся хляби небесные низвергали на землю не ливень, а неукротимый, все сметающий водопад. Из щелок худого, как решето, продуваемого потолка хлева лился горячий, исходящий паром поток, смывающий мощные сплетения паутины, путающихся в ней пауков и навозников, ошпаривающий и скидывающий разом и сварившихся, и еще живых, но ошалевших от внезапности, на еще отливающий золотом, но уже бледнеющий и выцветающий пол. Казалось, не просто льет, а пришедший в шутливое настроение черт озорничает и выплескивает из котла кипящий густой отвар из паутины и насекомых. Очумевшая, обезумевшая скотина билась в заходившие ходуном стены хлева, искала и не находила выхода. Шерсть, щетина и волос вставали дыбом, в выпученных глазах не читалось ни малейшего смысла, по спинам тянулись кроваво-красные от кипящих струй полосы, как следы от ударов ременными бичами, сносимая потоками паутина липла к лбам и глазам и разъяряла еще ужаснее. Дверь была растворена настежь, но одуревшие от жара и страха животные скорее готовы были свариться, захлебнуться во все прибывающем кипятке, нежели покинуть, хоть щелястый и продуваемый, но все-таки перекрытый загон. Топот копыт остервеневшего мерина по сравнению с ревом буйвола казался нежной колыбельной. Хлев содрогался и сотрясался, будто не прибитый к земле, а скользящий по ней, как угодившая в ночное ненастье, раскачивающаяся на разъезжающихся колесах кое-как крытая телега. По небу несколько раз подряд вспыхнула и протащилась молния, но как-то странно, протяжно, будто небесный аспид по примеру земного вздумал излить мозг на камень, и, не найдя поблизости ничего подходящего, оскорбленный, забился головой о клубы облачков и бился до тех пор, пока не изверг вслед за ядом последнего глотка животворного воздуха и не распорол и разогнал облака. Когда по небу, виясь, пролетала и внезапным проблеском вырывала из мглы пространство за дверью молния, взору представала бушующая стихия. С треском и скрипом пригибались и бились верхушками о землю деревья, носились и смешивались с кипящими струями подхваченные ветром огромные хлопья пыли из застарелых, застрявших меж ветвями сетей паутины, взметались над горячими волнами и обретали вечную пристань на иссеченной потоками и исходящей паром земле. Она не выдерживала скорости бушующей над нею стихии и не успевала вбирать в себя вздувающуюся и пенящуюся влагу. Окутанный клубами пара, неистово кипящий ток сам нащупал и прорыл себе русло и в этой обретенной на суматошном и беспорядочном месиве узкой промоине и впрямь унялся, как водопад в приемлющей его котловине. Все выло, ревело, стонало, ржало, вопило, хрипело, будто сей мир оповещал просторы вселенной о настигшем его конце. Все разом кипело, курилось, дымилось. Ошпаренная земля исходила белесым паром. Казалось, обварить этот мир было важнейшим, необходимейшим из деяний и ничто иное не могло бы смести и смыть копившуюся веками грязь. Больше того, пожалуй, даже кипящим потокам было слабо одолеть пронявшие все нечистоты. Было бы лучше, если б кто-нибудь засунул бы весь мир в огромный котел, зажег бы под ним спокойный огонь и долго вываривал бы его.
        Низвергающиеся сквозь худую крышу загона потоки кипящей воды ошпаривали выпроставшиеся из мрака изможденные, багровеющие от них руки и, казалось, силились отделить кожу и мякоть от кости. Руки, однако же, не унимались, не замирали, переливались мягкими волнами и так осторожно, осмотрительно, благоговейно тянули "Со святыми...", будто ничего вокруг не видели и не воспринимали. Не замечали липнущих к пальцам клочьев мокрой паутины и застревающих между ними насекомых, впрочем тут же подхватываемых и сносимых струями на бурлящий и пенящийся пол загона или, точней, вздымающийся и бушующий водоворот. Золотистой россыпи как не бывало, будто блескучий узор на полу хлева был неостроумной, обольстительной шуткой. Дымящееся месиво из мочи, кипятка и размякшего в них навоза, хоть и поблескивало и отливало под лучиком неугасимой лампады на притолоке двери, но, в отличие от осевшего под него золота, только этот блеск и составлял его ценность. Кипящие струи с потолка облили и обварили и прозрачную глыбу каменной соли, отчего симметричный многогранник истаял, оплыл и утонул в бурной жиже, как обрубок карагача в тинистом, вязком, всасывающем болоте. И вокруг втянувшей ее воронки металась белая пена, будто в недра ушла не симметричная глыба каменной соли, а бесформенный сгусток жиров и щелочей.
        Джим на четвереньках пятился и отворачивался от бесстыдно зияющей пустоты на месте исчезнувшего сколка. Он не отрывал взгляда от побагровевших, но осторожно и ловко колеблющихся пальцев с запекшейся когда-то под ногтями темно-кизиловой кровью. Свергающаяся из щелей в худом потолке обжигающая струя неслась по его лбу и вискам, у переносицы отклонялась и затекала в подглазья, омывала застывшие, неосмысленные глаза, сбегала по скулам, и, хоть боль выбивала из-под его ног опору, он стойко не смыкал ошпаренных век, будто, сомкнув их, совершил бы непростительный и неисправимый проступок. Когда бурлящий поток окончательно расправился с его глазами и окологлазным пространством, а от прозрачного сколка каменной соли, как от куска мыла после кипяченья белья, осталась лишь белесая пена, тогда, именно в тот момент, с головы до ног вывалянная в месиве апсо перекусила утоньшившиеся до нити, стягивающие коленки латунные обручи. И стоило ей совершить это деяние, как дико завывавшая дотоле буря вдруг утихла и улеглась, ливень в мгновение ока унялся, будто и та, и другой только и ждали, что разъятия и распада замкнутых обручей. И как только умолкло и утихомирилось, ошалевшая разъяренная скотина с протяжным стоном и хрипом вырвалась из загона и растворилась во внезапно сгустившемся сумраке. Вздымающиеся с земли испарения густо пронизали воздух в хлеву, а жалко запрыгавший от поднятого пробежавшей скотиной порыва ветра огонек в плену лампадки усилил ощущение непродыхаемости. От уже впитавшейся в землю жижи оставалась лишь отдающая смрадом и сыростью пена и заполнившие впадины мутные лужи. И когда земля взбугрилась от избытка принятой влаги и исходящий из нее клубами жар сгустился до полной непроницаемости, а оставаться в хлеву стало непереносимо, Джим понял, что отныне ему здесь делать нечего.
        По пути к выходу пришло и озаренье, догадка, что колени его стали латунными. Сплав меди и цинка впаялся в них так естественно и буднично, что натолкнул на уверенность, будто сколько себя Джим ни помнил, коленные суставы его отливали изжелта-серым и были твердыми, как железо. Он уже вышел было из загона, как вдруг неторопливым движением шеи обернулся и бросил взгляд обожженных глаз на едва просматривавшийся за клубами пара мрак и мягко вздрогнувшие и пропевшие "Со святыми..." изможденные руки матери, как бы благословляющие его в путь. Руки матери привели на память ускользнувшее будущее. Оно явственно пронеслось перед раненым взором, и, уже переступив порог и оставляя пропитанную резким привычным духом обитель, Джим почувствовал, как из глубин нутра всплыло воспоминание о неотвратимости в будущем смены латуни бронзой. Именно об этом и повествует старинная притча о прорастании, прозябанье и всходе ростка из ямы не с зерном, а с навозом.

<...>

        Джиму было невмоготу, он не мог должным образом, оттого что пальцы расплющились, а ногти пообломались, цепляться за землю. Время от времени суставы рук совсем расслаблялись и он соскальзывал вниз по крутизне городского закоулка, одоленной до того с таким напряжением. Мучительные усилия, однако, вознаградили его тем, что он подобрался-таки к женщине на пару-другую шагов и, если б не птица, уже дотянулся бы до цели, представившейся было недостижимой. Он собрался-таки со всеми сохранившимися в дряблом, опавшем теле силами, шепнул птице: пошла, дура, прочь! – для вящей убедительности, собрав всю отвагу, метнул в мучительницу, насколько удалось, суровый взгляд, и, как оказалось, суровость эта сделала свое дело. Птица отступилась, отстала, отлетела, поплескалась немного в воздухе и скрылась из глаз. Джим почувствовал облегчение, правда, едва заметное, но пренебрегать им было бы неблагодарностью и даже бесстыдством. Ответственность за безопасность женщины отныне легла на плечи Джима, женщина улыбалась и искала в его глазах опоры, но он опускал их, зная, что стеклянное око не скажет ей ничего утешительного, и уклонялся от ответного, как можно было полагать, неуверенного, растерянного взгляда. Уловив колебание, женщина приблизилась к нему сама, склонилась и провела по его увлажненному потом лбу ладонью так бережно и осторожно, будто бы протирала дорогое запотевшее зеркало. Приятный холодок сковал Джиму спину. Такой прохладной рукой его еще никто никогда не касался, и он понял, кто эта женщина. Никакому цветку было бы не по силам зачаровать и околдовать ее, ей самой ничего не стоило укротить и подчинить себе всякого, к чему она сейчас, должно быть, и прибегала, располагая на то причиною и основанием. Джим не сразу сообразил, что мог бы прийтись этой женщине – единомышленнице и союзнице погонщика каравана – внуком, и не только сам, но и множество таких же, как он, лохмачей. Склонившаяся над ним женщина еще раз провела, теперь уже по затылку, прохладной ладонью, выпрямилась, сжала в горсти промокший от пота ворот рубахи Джима и поволокла его к стоящему неподалеку особняком дому.
        Жилье было прибрано с избыточной, надо отметить, тщательностью. Склонным к изяществу, изысканности и интеллигентности людям оно показалось бы пределом мечтаний. Кругом царил безмятежный, невозмутимый, ничем не одолимый покой. Щегольской облик женщины сливался и вписывался в подчеркнуто упорядоченное окружение, настаивал на нем, подтверждал, однако же, что чрезмерность и пресыщенность ни в чем вокруг, а стало быть, и во властно господствовавшем здесь порядке, неприемлема. Необходимость появленья в сей ауре Джима состояла именно в его предназначении: нарушить и возмутить крайнюю, даже, можно сказать, разнузданную холеность и ухоженность женщины. При всей опрятности и упорядоченности в один из тысячи раз ей не помешало бы перевернуть все вверх дном, разметать, раскидать, вмешаться в то, что видится гармонией и порядком. Джим размышлял обо всем этом с такой внутренней убежденностью, как будто если бы его гостеприимица не осмелилась и не разнесла, не разрушила укоренившуюся соразмерность, – то она совершила бы неискупимый грех.
        Впрочем, сдвиг в рассудке порой если и не оборачивается пользой, то и ощутимого вреда не наносит. Джим некоторое время укоризненно оглядывал комнату и вдруг резко провел рукой по мочкам ушей, словно бы уверяясь, что к ним не пристали обрывки его давних причудливых сновидений. Он полагал – в немалой степени поступаясь точностью восприятия, – что царящая сейчас вкруг него соразмерность ни к чему его не обязывает и в общем ничего значительного в себе не несет и не содержит, просто-напросто забава, потеха и развлечение. Позже, однако же, ему пришлось отринуть это свое соображение при воспоминании о некогда слышанном изречении: что-то всегда служит чему-то. Он осознал, что женщину надлежит воспринимать в единстве и целостности, в окружающем и окутывающем ее пространстве, а не как отдельную единицу. Обклеенные розовыми обоями стены служили наглядным тому подтверждением. На полках вдоль них теснилось множество книг, правда, стоило какую-нибудь из них извлечь из отведенного ей гнезда и полистать, как она тут же захлопывалась, как мышеловка, в силу новизны и первородной нетронутости. Там были одни поэты, и более никого, но выяснилось, что женщина никого из них никогда не читала по изначальной душевной лености, зато, отторгнутые и отвергнутые из-за этого ее свойства, они проясняли подлинное назначение оклеенных в розовое покоев. Джим расслабился и обмяк, успокоенный и умиротворенный. У него были причины впасть в блаженное сие состояние. Он достиг-таки обители мертвых поэтов. Чем отныне могло его награждать благоговение к женщине? Несколько времени он, как отчаявшаяся, ни на что уже не уповающая мышь, отринув сдержанность и опасения, в едином зрительном охвате вглядывался в глаза и губы женщины, а его собственные трепетали волнующе и призывно, и ему оставалось разве что не раздумывая нырнуть в разверзшуюся как бы нарочно для него полую беспредельность.
        Он, однако же, опомнился, приблизился к полке с книгами, подул на сложенную поверх других стопку, и легчайшие, едва видимые пылинки поплыли к углу, сбились там в хлопья, потрепетали и повернули назад, дав Джиму мгновение на смежение век, дабы не застлать и не засыпать ему глаза.
        Женщина не принимала участия в его штудиях. Она подставлялась пробивающимся в окно косым лучам солнца по вошедшему в привычку обыкновению дни напролет двигаться со стулом за неусидчивым и подвижным теплом, как бы преследуя и догоняя его.
        Джим счел себя обязанным перед встречей с мертвыми стихотворцами очиститься и обмыться, дабы не предстать пред их очи в неловкой неряшливости, с зашлепанными грязью от прополза по земле на четвереньках руками. Руки – само собой, но и носок он не скидывал с ног столько времени, что изнывающий от безводья кота вполне мог бы утолить жажду с его стопы. Предвкушение встречи с отпетыми оболтусами пробудило в Джиме нежные чувства.
        Он лежал в наполненной ванне, вглядывался в зажатую меж пальцев руки, лежащей на бортике, дымящуюся сигарету, и выплывающий и рассеивающийся в воздухе дым поразительно соответствовал его настроению, как вдруг к нему донесся идущий из самых глубин души раскатистый смех. Джим взглянул на женщину, даже не подняв головы. Все это очень смешно, – сказала она, будто стараясь уверить в этом и Джима, но тот остраненно и равнодушно скользнул по ней стеклянным, бутылочным глазом, жадно вперился в свое собственное покачивающееся и скользящее по воде смиренное отражение и прошептал про себя: это конец.

        This is the end, my friend
        This is the end...


        * На протяжении долгих столетий император Китая жил в отдалении от своих подданных, для которых императорские дворцы были незнакомым миром. И в этом уединении и отлучении жили также животные. Таким образом разведение императорского любимца – карликовой собачки – было царской привилегией, для посторонних лиц запрещенной и недоступной. Когда и как была выведена эта порода – неизвестно. Жизнь и традиции старинной императорской династии не предоставляют возможности получить какие-либо сведения. Поэтому о происхождении этой породы рассказываются только сказки и легенды. За пределами китайской империи о дворцовой собаке существуют лишь смутные представления (от нее отличается сог-ши-тсу, китайская львиная, маленькая собачка, как предполагается, тибетского происхождения, которая также жила долгое время в царских хоромах. Ее длинную шерсть стригли таким образом, чтобы собачка была возможно больше похожа на льва с гривой).
        Только европейские корпуса интервентов, которые в 1860 году проникли в летний дворец в Пекине, захватили для Европы этот оригинальный трофей. В частности, в Англии начали вскоре в широком масштабе разводить этого маленького азиата. Таким образом бывший императорский любимец вскоре стал популярной и излюбленной комнатно-декоративной собакой.
        Д.Найманова. Государственное издательство сельскохозяйственной литературы. Прага. к тексту