Существует известная история о том, как Гумилев принимал в Цех поэтов поэта Сергей Нельдихена. Перескажу своими словами. Сколько было на свете поэтов, говорит Гумилев, и все они (если, конечно, это были хорошие поэты) были при этом незаурядными личностями, проявляя в стихах ум, мудрость, а то и пророческий дар. Но ведь большинство жителей Земли не то что пророческим даром, а и обычным-то умом похвастаться не могут, справедливо ли, что их миросозерцание никак не представлено в поэзии? И вот, говорит Гумилев, явился Нельдихен первый поэт-дурак. Мы должны приветствовать его явление: он достоин места в нашем профессиональном цехе.
Гумилев, надо сказать, любил красное словцо куда больше истины: то, что он называл у Нельдихена глупостью, было в действительности достаточно тонкой литературной условностью, не лишенной налета стилизации игрой, продолжавшей линию не слишком близкого и интересного Гумилеву Мих.Кузмина. Но сам ход гумилевской мысли, как бы ни была демонстративна ее парадоксальность, заслуживает внимания. По крайней мере, мне так всегда казалось. И вот, наконец, я держу в руках книгу, которая в полной мере отвечает идее Гумилева.
Поэт Олег Филиппенко был мне известен и прежде: я когда-то держал в руках его отдельно изданную поэму с каким-то нелепым названием (чуть ли не "Демон"), настолько плохую, что я даже не понес домой подаренный мне экземпляр. Получив теперь в подарок новую поэму, "Один день неизвестного поэта" (М.: ЭРА, 2000), я приготовился сделать то же самое уходя из литературного клуба, потихоньку оставить книжку на стуле. Но, как честный человек, сперва все-таки раскрыл и потом уже не мог оторваться.
Филиппенко, будучи неизвестным поэтом, честно описывает один свой день. Фиксируется каждая деталь, в предположении ее значительности и самоценности. Серьезность автора в его неспешном повествовании о себе достигает прутковских масштабов, но дело стократно усугубляется тем обстоятельством, что весь текст написан гекзаметром. Похоже местами на "Батрахомиомахию", местами на деревенский гекзаметр Павла Радимова (впрочем, то и другое может быть автору неизвестно). Вот как, например, говорит Филиппенко о своем творчестве:
... Поэтом
тоже считать себя времени нет, слишком много работы,
связанной с бизнесом. Только когда перед чистой бумагой
с ручкой один на один я останусь, тогда вспоминаю
о главном деле всей жизни, и мысли в пучок собираю
через сознанье, как если б сквозь линзу лучи, что пред этим
были рассеяны в воздухе, и начинаю рукою
плавно иль чуть торопливо и нервно водить по бумаге.
Впрочем, о чужом творчестве у него тоже много идей:
Сел на кровать, взял Цветаевой сборник стихов, на странице
первой открывшейся остановился и чтеньем занялся.
Бродский не зря так ценил ее. Думаю, что ее можно
даже учителем Бродского смело назвать, потому что
кроме, пожалуй, еще Баратынского, я не припомню,
чтобы основу стиха составляла рефлексия только,
и голова, как прядильный станок, непрерывно мотала б
нить размышленья, пока б не закончилась пряжа в корзине.
Видно, что на одну рефлексию поэт Филиппенко, в отличие от поэтов Баратынского, Цветаевой и Бродского, не согласен: он, в частности, в качестве решающего, так сказать, coup de grace, использует, шутка сказать, образы! Тут его, конечно, подстерегают опасности (например, из последней строки явствует, что пряжа, по мнению поэта Филиппенко, является не продуктом работы прядильного станка, а материалом, сырьем: станок прядет, пока не кончится пряжа; т.е., собственно говоря, автор не улавливает, что прясть и ткать это две разные операции). Но это, разумеется, нисколько не важно: ведь таким путем автор лишь оживляет, украшает бесхитростно-эпическое повествование о жизни себя, любимого. Впрочем, от рефлексии, и по самым разнообразным поводам, поэт Филиппенко тоже не прочь:
В целом театры пошлы, и ходить в них не стоит, конечно,
чтоб не плеваться потом и не быть удрученным сознаньем,
что режиссер и актеры тебя низвели до плебея.
Если же дух, что возвышенный строй придает твоим мыслям,
напрочь иссяк, и осталась лишь память о чувствах прекрасных,
то избегай злачных мест, а таким злачным местом считаю
я и театр, ты тем паче, чтоб не засорять свою душу.
В общем, цитировать можно было бы до бесконечности это совершенно упоительное произведение. Поэт-дурак вошел в нашу литературу просто-таки шагами Командора: разве что глухой не услышит. И подобное тянется к подобному: поэтесса Анастасия Харитонова, например, поместила в книге поэта Олега Филиппенко свое предисловие, которое, правда, не написано гекзаметром, но в остальном абсолютно конгениально предваряемому тексту: "Много, очень много узнаем мы из книги Олега Филиппенко," это, представьте, в предисловии отдельный абзац (для последующего перечня, видно, не хватило места...).
И радоваться бы тому, что так обогатилась отечественная словесность, да не дает покоя сакраментальная мысль о том, что если бы Филиппенко не было, его следовало бы выдумать. Как Козьму Пруткова. Я и при чтении ловил себя на этой мысли: неужто это писано от чистого сердца, а не матерым концептуалистом типа братьев Жемчужниковых? Эти смутные подозрения горячили кровь и я усомнился в правоте Гумилева. В самом ли деле выразить людскую глупость лучше всего дано дураку (пошлость пошляку, подлость подлецу, и т.д.)? Ведь, кажется, применительно к позитивным свойствам человеческой личности этот вопрос давно уже снят с повестки дня: говоря о стихах, выражающих со всей силой любовь, или, скажем, религиозное чувство, считается дурным тоном рассуждать при этом о том, как сильно автор любит или верит. Отчего же нам тогда кажется важным, в самом ли деле автор дурак или изящно имитирует глупость своего лирического субъекта?
|