АЛЕКСАНДРУ Б.: О НАШЕМ ДЕЛЕ ПИСЬМО
Сашка, привет!
Мне уже снилось, что пишу тебе ответ: какой-то "точечный" текст, который во сне казался лёгким, как живая птица.
С удивлением пишу наяву настолько наяву, насколько умею.
Пишу, что наша дружба важна и дорога для меня. Мы думаем разные мысли и чувствуем разные чувства, но та готовность правдиво и невесело переживать немногое происходящее с нами, кажется, нас роднит. С каждым годом я ощущаю это всё отчётливей и безусловней. Заглазная беседа, которую я (в какой-нибудь раз пародируя Мандельштама) с тобою веду, прерывается не часто.
Твоя младенческая болезнь перфекционизма. Ну, период школы особенно у прозаика может длиться сколь угодно длинно (напр., Теккерей написал "Ярмарку" в 50 лет). Это общее место, конечно, и не это ты предполагаешь от одного из нас услышать. Хорошо. Знаешь, нужно иметь некое дионисийское нахальство, чтобы снова и опять предаваться сочинительству. Нет, не потому, что жить больно, а умирать страшно единственное, что должно нас занимать, это своя и чужая смерть, и не само собой разумеется, что изящная словесность (безотказное средство, чтобы тешить гордыню) переменит нашу смертную участь. Всё гораздо проще и суетней. Дело в том, что сейчас в начале четвёртого столетия русской литературы1 остро изменилась релевантность письма. Письма вообще. Любого письма. Писать стало легко и, одновременно, практически невозможно. Многое, действительно, уже сказано тут важно не то, что многое, а то, что сказано. Все всё поняли про литературу; всем стало ясно, как говорить, как ставить слова. И это настоящая беда, потому, что в своих собственных словах даже книжные боги перестали нуждаться. Я уж не говорю о червях. Они о тексте, как учил их Лотман, мечтают как о чём-то очень плотном. Как о бетоне. С арматурой в нём.
Неплотных, сквозящих, мерцающих текстов текстов, которые рождаются прямо под пером/курсором писателя, здесь и сразу, в момент письма, из расплавленной речевой стихии (это и есть langage?), принадлежащей только автору, нищенски мало. Всё какие-то твёрдые поверхности (известковый слой в крови блудного сына подходящий строительный материал). В лучшем случае застиранное дезабилье из филологического сэконд-хэнда. Нет: речегонные полуфабрикаты из советского, как серый цвет, гастронома. Использованные, пережёванные, выморочные, отлюбленные слова. Слова с чужого плеча, из вторых рук, из третьих губ. Из десятой жизни. Из тысячной глухоты. С ними замечательно играет Сорокин. Но это игры на похоронах.
В первую очередь мои ламентации (если это ламентации) относятся к прозе. В своё время (по долгу службы, только по долгу службы; подчёркиваю: за деньги) мне пришлось прочитать чёртову уйму условно толстых журналов самых разных расцветок, качеств и назначений. При том, что явные графоманы (за исключением красно-почвенной типографской продукции) подворачивались не часто, разгребать эти завалы было совершенно невмоготу. Прислуга-полька не уходила в костёл Гваренги посплетничать и помолиться Матке Божьей. С первых же строк было понятно, как вещь сделана, и журнал как-то сам собой затворялся. Фельетонный слог Пелевина, который, разумеется, можно размазывать по монитору до полной потери видимости, на общем фоне смотрелся прозрачно, как струя Ипокрены. Все писания Пелевина анекдоты (конечно), но это, по крайней мере, живые анекдоты. Так подвижен у микрофона Жванецкий. Ещё одно симпатичное свойство: Пелевин не пытается никого дрессировать, он рассказывает байки, развлекает. Удовольствие от текста, как от танца лексем, минимально но это автору и не нужно, ему нужна история, алхимически чистая фабула. Для отечественной прозы качество достаточно редкое. Вот это-то и подкупает. Просто по-человечески интересно: а что будет дальше? За отношение к тебе как к тёплому и дышащему человеку, а не как к дидактическому животному, Пелевину хочется молвить спасибо.
Пять предложений тому назад я таки выложил (давно хотел) заветную постструктуралистскую фишку почти оккультную формулу, которую русскому сочинителю запрещено употреблять всуе. Хотя кто, собственно, запретил? Опять Пушкин?
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв.
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Вот и всё удовольствие. Делов! Ты, конечно, уже догадался, что́ я хочу сказать: текст, по большому счёту, не становится литературным фактом до тех пор, пока не становится текстом, который хочется прочитать как слова на бумаге. Просто как слова. Фактом занимательной социологии да, но не литературы. Ты скажешь, что прочитать можно всё что угодно и от любой семиотики можно, в принципе, получить удовольствие (или сойти с ума), и я с тобой соглашусь, но речь сейчас не о том. Мы говорим о литературе, а литература это то, что подвергается чтению именно как "литература" (по умолчанию), напр., как "проза" или "поэзия". Надо ли объяснять? Расписание пригородных поездов (даже если оно и грандиозней Святого Писанья) или "Краткий курс истории ВКП(б)" для того, чтобы восприниматься в качестве неких доставляющих удовольствие печатных знаков, должны быть кодифицированы адресатом (произвольно или нет не важно) как "То-то и то-то, доставляющее удовольствие". Как "Проза" или "Поэзия" они кодифицированы быть не могут (хотя и могут быть прочитаны через эти коды, но это уже другой фокус) и, следовательно, литературой не являются. Вот почему так интересно всё, что позволяет заклеймить определённую семиотическую технологию как "литературную"2. Эй, проснись! Потерпи минутку, в следующем абзаце я начну суммировать вышесказанное и сообщать о том, почему нам так трудно ладить собственные (т.е. новые) тексты.
Итак. Наш текст (твой роман, моя поэма) должен быть и впрямь "нашим" текстом, принадлежать только нам, ничего подобного в литературе до нас существовать не должно. Выделю и повторю: это должен быть новый текст. Однако (во-первых), нашими предшественниками истрачено такое количество бумаги, что сам язык стал обетоненным, олитературенным языком языком скорее "читательским" (конвенциональным), чем "писательским" (генеративным). Кроме того (во-вторых), то, как написаны эти уже существующие тексты, порождает чудовищную инерцию "сделанности", т.е. инерцию не только чужого, готового языка, но и чужого, готового письма. Порой сдаётся, что пишет не писатель, а сама инерция (как заметил Тынянов3).
Использование не нами озвученного голоса4, не нами изобретённых приёмов равносильно халтуре, профессиональной нечистоплотности, а то и воровству. Любой автор что-то открывает для читателя и одновременно что-то закрывает для своего коллеги. Ведь и молитва настолько сильна, насколько она спонтанна. Теология рождается, когда умирает Бог. Я несколько утрирую, но, в принципе, так оно и есть. "Толстая" проза столь блёкотна не потому, что написана дурным языком, а потому, что написана по инерции чужим почерком. Потому, что в ней используются чужие стратегии и смыслы. И слова превращаются в пепел прямо во рту, превращаются тут же, не успевая стать огнём, не успевая согреть тебя, меня, друг друга... Чего же ты ты или я хочешь (хотим) от этого холодного нелюдимого мира, полного бывших слов? Забудь, что этот пепел был словами и что-то значил: теперь он не значит ничего (но им полон рот) им полон рот (но он ничего не значит).
Пример из лучших: Сорокин повторяет "толстые"5 и толстовские трюки, как акробат повторяет ангельские кувырки в воздухе, но он циркач, а не ангел. Сорокин не Толстой, его великолепная техника всего лишь техника, предрешённый порядок букв, а для Толстого это был воздух, который он (перефразируя Сатуновского) "нам надышал". Толстой был первым и поэтому он был живым. Живут только первые, вторых не существует, в том смысле, что их никто никогда не рождал, а родить сами себя они не могут. Из пепла пшеницы хлеба не испечь. Тем паче из пепла пепла.
Я заговорил о Сорокине потому, что он, и впрямь, ныне лучший игрок в толстовский бисер. Однако его миметическая стратегия принципиально отличается от стратегии "толстожурнальных" умельцев. И дело не в том, что у него эта стратегия сознательна, а у "толстых" господ нет (хотя и это примечательно). Сорокин головокружительный виртуоз, но то, что он творит, имеет отношение не столько к литературе, сколько к акционизму. Пусть это и гениальная "критика письма", всё же чувствуется, что по образованию В.С. художник и больше общался с художниками, чем с беллетристами. Письмо для него гносеологично, а не онтологично. Сказав так, я не сказал ничего особенного. Изощрённое дело Сорокина чистое искусство, но это как бы не вполне литература. Отсюда все недоразумения, связанные с его работой. Люди, не склонные к морфологической рефлексии, судят одну практику (жестуальную) по законам другой (вербальной), но это всё равно, что сравнивать круглое с жёлтым. Ещё один финт кодировки.
К тому же, сорокинские тексты отличаются своеобычной энергетикой: они беспокоят. Разумеется, это достаточно двусмысленное "беспокойство". Сорокин может быть неприятен, он может провоцировать и дразнить, однако какую-то реакцию он вызывает всегда не так, как шаман вызывает дождь, а как подруга в "Плейбое" вызывает эрекцию. "Толстый" писатель не волнует никого. Он даже юбку героине не может поднять на должную высоту что уж говорить о метафизической планке6. И хвост бы с ним. Но даже с чисто утилитарной точки зрения (та самая польза) толстые журналы потребны русскому народу меньше, чем порнографические, последними, по крайней мере, можно утешиться в отсутствии Лены или Наташи, а с этими непонятно что делать. Читать? Кому и сколько?
Да. В какой вавилонистый киев завёл меня длинный сусанин-язык? Сейчас произойдёт обнажение приёма: этот разболтанный журналистский стилёк, которым я наловчился чесать в годы моей глуповато-газетной молодости (и который, боюсь, останется на кончиках моих пальцев, даже когда я буду писать завещание), не для наших с тобою листов. А ведь я всего-то хотел сказать, что понимаю и принимаю всё, сказанное тобой о трудности (а то и невозможности) письма... Ты пишешь то, что́ читаешь. Так не сокрушайся, дорогой друг: писать, действительно, трудно. И тебе, наверное, тяжелее, чем мне как раз потому, что прозу, по всей видимости, писать проще. Проще значит рискованней. К тому же, прозы больше, чем стишков: она на каждом углу стола. Не на каждом, говоришь? Ладно на одном. Но это, видишь ли, пятый угол.
Однажды, пару лет назад, я разговорился во дворе с шестнадцатилетней собакой, которая показывала мне стихи, написанные неразборчивым почерком какого-то поэта. Стихи были нехороши. Почему я вспомнил об этом именно сейчас? Наверное, потому, что каждое воспоминание растёт в цене, или напротив обесценивается, независимо от того, как с ним обходится его обладатель. В сущности, наши воспоминания расположены "снаружи", а не "внутри". Вот: я вижу облако, похожее на Иосифа Бродского. Сколько времени должно пройти, чтобы я ЗАБЫЛ, чтобы облако стало для меня просто "облаком" равным себе, не книжным, летающим, новорождённым, святым? Я, ты, Бродский, облако, время, эти строки, то, что мы называем памятью, Господь созидает всё это, созидая Себя. Не в таком ли беспамятстве бессмертья, может быть, залог?.. Залог нового неба и новой земли: тех же самых, забытых, но вспоминаемых (с каждым вздохом) заново.
Как обрести созидательное забвение ещё при жизни, как сдуть со страниц мёртвый пепел уже сказанного, как сделать его вновь раскалённым хлебом (небом, нёбом), обжигающим во время чтения и язык, и сердце, каждый решает сам. Что до меня, то я хотел бы придумать большую, толстую, самодвижущуюся (вот порадовался бы Аристотель) книжку, которая была бы чем-то средним между моей "Историей путешествий", "Клетчатым сусликом" Байтова и "Ускользающим началом" Якобсона. Или достоевское (манера) нечто, с цепким, как царская рука, сюжетом (хотя после Акунина последнее почти невозможно: пример того, как писатель что-то надолго, если не навсегда, закрывает для коллег). Однако "fairy-tale" это, как я понимаю не твоё...
Тогда послушай ещё. Скажу пафос. Бесформенная Психея речи облачена в мёртвое тело языка (записанного прошлого), но сама эта Психея носительница будущих смыслов, ещё не ведающих о том, что они будущие. Нужно медленно понимать, останавливаясь в своём индивидуальном непонимании, чтобы, не спеша, познакомиться с речью, едва мерцающей сквозь покровы мёртвой плоти, с душой языка, когда чтение не равно чтению и мир не равен миру. Не торопись записывать то, что не готов прочитать: поручи спешку прошлому, сам же не наращивай на речь мёртвую ткань. Дай времени вечность, а языку речь; не будь кем-нибудь где-нибудь, а будь Вот Этим Тобою прямо здесь и сейчас. И помни:
В любом случае не спеши ещё немного. Твоя проблема не субъективна. Ничьей (тем более твоей) вины в этом нет. Главное, чтобы хотелось наполнить бумагу или винчестер словами, чтобы дыхания хватило на эти монашеские значки, которые ты сейчас видишь перед глазами. Во что они сложатся, сумеет ли твоё дыхание их удержать другой вопрос. Было бы дыхание, было бы дыхание, было бы дыхание. А буквы уже есть вот они!
...и что с того, что я собирался написать совсем другое кроткое, как моя выдохшаяся кровь, письмо?..
Жму руку7, дорогой брат. Ты ещё придумаешь что-нибудь, чтобы речь стала твоей.
Горячий поклон Мари.
Жду в городе. Будем ссориться, как дети в песочнице (а не в коробке с инструментами).
Твоя свинка забавна и трогательна до слёз: я стал сентиментален.
Помнишь ли татарское место на весёлом берегу?
Удачи!
1 Литературы как социального института; не "дикорастущей" словесности.
2 Экспликация этого что и есть филология.
3 См., кажется, в "Промежуток".
4 Безличный, обобществлённый, тотальный язык не становится личной, приватной, уникальной речью (Язык vs. Речь).
5 Можно и без кавычек.
6 Я вспомнил Батая. А ты?
7 Я люблю смотреть на руки, но главнее голова. В ней различные науки превращаются в слова. Там фонетики медведи и семантики кроты, словно братья и соседи, поднялись из темноты. Ради них и я поставлен в круглой тяжести земной, чтобы жить, пока расплавлен мой язык немолодой!
|