На род людской упала тень костра.
Вождей забрала, смерча колесница,
В дыму кровавом поступь; свист ядра,
Нужда и страх на помертвелых лицах:
Румянец Евы, злато, гон, игра.
Вечерня, солнце в тучах, спят дома.
Всё те же сны вину и хлебу снятся.
Внезапный вопль в оливах глушит тьма;
Там сходятся они, числом двенадцать,
И пальцем рану пробует Фома.
Georg Trakl
дни приходят ко мне как всегда чередою
дикой кошкой четверг а медведь середою
выплывает суббота дельфином из ванной
и бессовестно роется в поисках манны
и в нечистых трусах непристойно двуногий
я дрожащий комочек клетчатки и жира
трпещу в ожиданье гостей на пороге
и смущен неизбежностью странного мира
что как птица сейчас накренился в полете
выполняя маневр от разгона к паренью
и меня задевает своим опереньем
однотонно-расплывчат и радужно-плотен
Трепет сердца.
Наколота на летней коже
Route 66.
Ты врываешься в огромный мир, детка,
сбросив мех и гнутые каблуки.
Движения рук в помятом воздухе,
диаграммы дыханий, легкий узор пустыни
смешиваются, как бы наслаиваясь
на ажурные конструкции вышек и кораблей.
Magic baby, детка.
"Обретение" назовем этот миг
(пулемет горит в переносице:
Бог танцует на дугах бровей
(вы мои дети, и Бог вас любит)),
потом вступают ударные
ненадолго.
Потом вступают ударные
так волшебно, как выигрышные жетоны
в автомате но ненадолго.
Итак, почтовый рожок, колотушка сторожа,
запечный сверчок, заплечная сумка разносчика писем пора!
Я бы вернулся к своим холмам,
но что-то мешает.
Я бы встал в строй братьев
что-то держит.
Может быть, спины красоток,
может быть, ограждения летных полей,
может быть, запах земли перед ливнем.
Твой рыдающий голос, да.
"Ты вновь в гостях у меня, меланхолия,
О кротость одинокого сердца.
Расплавляется золото дня.
Покорно принимает страждущий боль,
Полнясь смехом и легким безумием.
Ступай! Начинает смеркаться.
Снова ночь и то, что смертно, плачет,
И остальное вторит ему.
Вздрагивая под осенними звездами,
Год от года все ниже клонится голова".
И вот, на исходе четвертого десятка
не с кем ни переспать, ни выпить.
Не в чем даже пойти на блядки
и просто лень выйти.
Ночь напролет Господь разрушает башню
(днем еще ничего, а вечером страшно).
Каждое утро начинаю с ощущения старости,
пронзительной синевы за окном и мысли о смерти,
и сладость боли сильней, чем предвкушение страсти,
чем повестка в конверте.
Цыганочка с выходом...
Мне снилось: на кругу одного из наземных маршрутов
встречаюсь сразу с двумя
с той, о которой думал весь день,
и с той, о которой подумал вечером.
Неизбывный блочный пейзаж,
лыжные шапочки;
дрожа в бетонном бункере остановки,
жду обеих,
прячась от той
и от другой.
Мне снилось: я гнался за ней
по ночным проспектам.
Ее стоп-сигналы хвостовые огни самолета,
манили в небо над городом.
При съезде с моста она захлестнула
мертвой петлей трамвайные рельсы
и, встав поперек потока, рванула
я, немного помешкав, за ней через две сплошные
влево и вверх, где и потерял ее,
но не проснулся,
а долго рыскал в окрестных дворах.
Первая женщина, допустим, стала женой.
Потом другая та самая, видимо:
сон, боль, память.
Третья убьет и сама же пойдет за мной;
жницей за своими снопами.
Зато на последнюю падает исключительно много лет
дрожаний в очередях, перевозок в плацкартных клизмах,
отсроченной смерти, серых холмов во мгле,
консервированной харизмы.
Дом на краю земли. К небу взмывающие
голоса. Люди давно ушли. Куда? Видишь
сам. В мертвенной пустоте Да
встанет в конце путей Та что Всегда.
Он невнятен, наш север.
Эфирная маска над стойбищами городов,
их стойлами,
а в стойлах всё те же стойки:
белый бот "Малибу", синяя ладья "Кюрасао",
"Красная" и "Черная" метки удачи тебе, Билли Бонс
экран в заповедной глуши
показывает Рекса и Алекса, вставших на стреме,
а на столичном экране собачка лижет лицо умирающего Мозера;
нерв Европы, ущемленный самосознанием, тупо ноет,
над стойлами городов эфирная маска...
Звон сережек в ушах Кримхильды,
слеза
и торжествующий Зигфрид спрыгивает на насыпь мола.
Барабаны зовут (вспомнить нечто далекое).
Дотянуться ногой до двери и на пол в падучей биться.
Видимо, в старости достаточно не осязать.
Звон сережек в ушах, что знавали лишь клипсы.
Колыханье волн
что колебания струн.
Каждой волне отвечает
щипок ногтя или удар подушечкой.
Пене и гребням
гамма или аккорд.
Он все равно умрет:
один, вдали от нее,
что-то там сжимая в ладони
(наиболее вероятно, сосновую иглу
или чепчик вереска).
Хотелось бы узнать,
согревает ли перед смертью
рука любимой?
Твои губы, Герда, теплы, как дыхание пса.
Подол твоей шубки метет прибрежные страны.
И ты можешь сидеть на своих волосах
странно...
(Странно, милая:)
кровь учителя на лапах совы;
плесневеет в портовых чанах.
Твои пряди, Герда, высветлены до синевы...
Странно.
Кровь из рук переходит в свет,
выбеливая змейки вен.
Пора вставать, поднимись, Мой Свет!
за окнами Свей и Свен.
Глаза твои глубоки, остры;
в них дым течет вдоль дорог:
взгляни, внизу, в деревнях костры...
Амба, Господь, let's rock!
И этот баннер над входом в ад: оставь...и так далее.
Ну вот, полагаю, нас уже повели.
"Я умру не сегодня", поет Мадонна.
Не гнобь меня, Сущий, и не мани
зеленым долом;
брось на седой траве:
свободный поиск окончен,
катера на приколе.
Вьюга сгоняет моряков в заброшенный бар
к прокисшему пиву, паленой водке.
Пирс. Мол. Замерзшее море.
Впереди чернота.
И, может быть,
завтра...
"Ущелье: горн, горы и гномы.
Красным на снегу распласталась охота;
О, замшелый звериный взгляд.
Покой матери; в тени черной ели
Ждут объятий спящие руки,
Едва печально стылый месяц взойдет.
О, человек родился. В овраге ночью
Плещет голубой ключ;
Вздыхая, смотрится в него падший ангел
И немощь уходит из душных комнат.
Пара лун бродит по каменным векам старухи.
Вслушайся: крик младенца. Перстами мрака
Полночь трогает детские сны,
Снег просыпался из пурпурной тучи".
...Так за вечером вечер.
Движение за шторой женщина
надевает сапог (треск молнии)
и сходит по лестнице,
садясь напротив него,
но ни один не в силах тронуть другого.
Он вез ее, истекающую
кровью, поминутно
оглядываясь, для ту связь
меж не вполне умершими
и не слишком живыми.
Кто же, кроме нее,
ощутит столь остро
дождь, развилку дорог, тени дворников,
ласкающие колени? И вот
она сходит к нему по лестнице
за вечером
вечер.
Маленькая белая Мazda на виноградном склоне.
Маленькая белая комната в правом крыле дворца.
Маленькая белая ручка, комкающая перчатку.
Маленькая белая жизнь.
Большая черная смерть.
Лежа на кровати в гостиничном номере Северной Славы,
он вспоминал города, в которых не довелось побывать,
и видел залитые солнцем дороги Италии,
стоянки над пересохшими ручейками,
и сны с апельсиновой косточкой на языке.
По его лбу, как облако по песчаному небу, шел караван.
Солнца, больше солнца в эти стены!
Сухого, колючего солнца.
Умереть, купаясь в его лучах.
Солнце настигало его повсюду
даже в сортире.
Солнце дорог,
солнце эпидермиса.
Но желтый цвет единственный возвращал его к жизни
по утрам, белые стены кидая в лимон,
скворча глазуньей.
И руки, множество рук,
оливковых, томных,
и бессмертная красота,
и простыни, смятые в кинолентах,
и кровь много крови:
Ave Salvatore,
скорбный и сладостный.
Не бздеть! Бог рядом.
Крылья над черной трапезой, изможденное русло
(...когда жалко любви, дай справедливости!)
Ни лошадей на проселках, ни
перепончатой тени осенних лип.
Чужесть, я бы даже поправил чужота,
разбившая выдох и выдох, глоток и глоток.
Лишь шварк металла о глиняную посуду.
Шаг, полушаг, еще шаг.
В руках у преследователей маленькая обезьянка.
Изумрудные линзы, обращенные вспять, фиксируют в такт: не
время.
Сейчас, по канонам жанра, нас всех убьют.
Убийцы под камзолами из шерсти мертвых енотов,
консьержки в ожерельях лобных долей колибри,
приказчики с перекушенными глотками
прогибались доски,
когда мы плясали
пляску;
пляску крови повешенных,
пляску
а ведь я не танцую.
И не пою.
Они спускались по веревочным лестницам,
как пауки по Распятью,
в черную смоляную воду,
где факелами горели звезды.
На том берегу розмариновый сад,
коричные джунгли,
мечта садовника-дауна,
ристалище грез...
Как мне переплыть эту реку?
И всё ниже трассы кочующих птиц,
всё сильнее паралитическое воздействие белого света...
Я входил в город
Клинт Иствуд в жемчужном тюрбане с янтарными четками,
веселый, как Паулс или Эннио Морриконе,
щедрый, будто шейх с парочкою жменей
кишмиша и миражами башен над горизонтом.
"Вечером слышен писк летучих мышей.
Два жеребца тонут в зелени луга.
Шелестит красный клен.
Странника на пути ожидает подарок.
Прекрасны на вкус молодое вино и орехи.
Прекрасно: пить до изнеможения в сумеречном лесу.
Сквозь черные сучья звучит поминальный колокол.
На лоб оседает роса".
...Когда же не встанет, обнаружится:
завиток губ связывает нас по рукам и ногам,
единственное лицо, почти некрасивое;
в полупрофиль, на фоне желтеющих стен.
Итак, в ярком свете солнца,
скорее, в бледном свете луны, вернее,
в мертвенном свете гаснущих фонарей
пальцы, мочка уха, ресницы,
всё в тени. В фокусе
губы.
Слышен смех и поднимается ставень.
Птица расчерчивает крылом комнату и, вероятно, асфальт.
Так открывается день, текущий адрес
в обнаженном пространстве.
Наш счет обнулен, завтрак съеден,
приглажены волосы, одежда
брошена на пол.
Мы выходим, а ядовитый Юг
метит своим пометом
наши уши и руки.
Посмотрел в зеркало и удивился:
смешное жирное существо великий русский поэт.
Так удивился, что не заплакал.
...казался знаком, оказался раком.
Тот в горле ком до боли мне знаком.
Стыдись, что говоришь. Должно быть стыдно за слово и язык, за буквы таких случайных форм. Но, словно память позорную приоткрывает мозг, так родовая снова целует память голубя и корм пихает в клюв забытым языком.
Упрощенность и облегченность условий существования не позволяет надеяться на то, что в случае крайней нужды наша отчаянная жертва вызовет ответное благорасположение небес, как-то: воскрешение плоти и вечную жизнь. |
исчерпан новый завет раскрыты девять завес средь легких и мягких лет пора жестоких чудес пора потворства судьбе ночных свиданий с отцом пустых походов к тебе время перед концом |
И ежели некому станет рассказывать,
что такое твоя любовь,
ежели поймешь, что ты не ветер, даже не пыль на ветру,
но грязь под ногами,
увидишь чистый свет,
лишь сдобренный, будто уксусом,
стаканом вина и каплею никотина
танцуй!
Мой неоновый эквилибр на рельсах и проводах.
Никогда больше
с приступами ночных одиночеств,
с мыслями о тебе, возвращающимися
после первой же неудачи
тогда что угодно с тобой,
даже сосиску с кетчупом:
лишь бы не расставаться...
Голос
твой голос, мой голос,
только голос,
один только голос
(есть еще Ангел, но ангел спит).
Припоминаешь осенний вздрюк,
дым, коньки в январе.
Видишь, Бог в проходном дворе
мочится, не снимая брюк.
И когда Господь спросил меня, я ответил:
это пепел их сигарет,
это пар их дыханий за окнами,
это битва маленьких солдат, босс
и она вечна.
Все хуже и хуже помню, как брали Константинополь,
хотя в слабеющую матрицу памяти намертво вписаны
невозможность жить без и бессмысленность примирений,
и чудо утреннего пришествия
(железная дверь, шум отъезжающего авто),
но любовь не воскреснет.
Моя жизнь в подземелье
в разных местах, но преимущественно в подземелье
лишь пена струящихся волос
рассекала мрак
один или два раза.
Вроде стрелки спидометра, что ли...
Моя жизнь впотьмах
от одного алкогольного отравления до другого.
(Пачка пельменей решает всё.)
Из пугал юности голод, любовь, война
любовь в западне, а голод в засаде;
одна война метит город черным крылом.
Пил и до утра не вспоминал о войне.
Не человек я больше, или память подводит?
И не хочу я видеть всех этих женщин.
Можно перейти улицу и прижать руку к уснувшему лону.
Можно отправиться куда-нибудь в Иокогаму.
Можно слизывать водку с дощатого пола в баре.
Звезды!
Повернись к миру лицом и гляди на него.
Его ладони, его песни, его глаза.
Кончик ее сапога,
кончик ее сигареты.
Кончи и отвернись.
Или не отвернись.
Не мне истребить пейзаж, ковавшийся на века.
Пластиковая бутылка с остатками пива у насыпи,
руки страждущего вдоль рельсов,
комок червонца, щелчком переброшенный на запасные пути;
девушки целуют собственные ресницы,
свет и тени пересекают ребра аквариума,
солнечное волшебное лето ждет.
Вот зачем нам дается Восток
остановиться, прервав наши танцы,
и грезить, как снег погребает
песчаник и розовый туф,
пока верблюды,
след в оплывающий след,
идут, не замечая подмены.
...никто не понимал.
А. Дюма
Дымно. Курят гномики наверху.
У них большая трава.
На заборе написано "хуй",
а на дворе дрова.
Ах, это осень разворошила нас, муравеев.
Тянет теплом.
Так теплом подбрюшинным веет...
Но влом.
Женщины затеплились у дорог,
встречающие корабли.
И покрывает вечерний смог
прах, что с утра ебли.
Миры пронизывают "курлы",
искорки, поезда...
Осенний клин забивают орлы
Из выпавших из гнезда.
Жру и сру, да слушаю шаги персонала
на ментальной волне, лицом к астральному побережью.
Стоя у окна, сидя на горшке, лежа с книгой в ванне,
я принимаю твои сигналы. Все похерено,
но ты по-прежнему радируешь мне.
К примеру, "иней сковал луга" и "есть денег"...
Прямо на языке растворяется вещий
код посланий, и мир сидит на измене.
Но линии дрожат на руке
и, стало быть, есть какие-то вещи!
Летний полдень, сияющий, ослепительный,
и глубина тени. Пустишь ли меня поплавать
в темные воды? Все чаще в моей голове звучит
вересковая пустошь как чисто символ
несбыточности, либо образ давнего кем-то
где-то неиспитого меда.
Почему-то хочется покоя, хочется покоя, хочется
(очень). Слабость и печаль несу перед собой,
как знамя. И ни в распахнутые, ни в бездонные очи/ночи
так, периодически вылизывать что-либо между ногами.
Того и гляди, проявят себя кольцо, тормоза, вены,
с обеих сторон встанут деревья венчального цвета.
Большие птицы слетятся с разных концов
вселенной, станут, суки, расклевывать мое это.
Королева падала, тянула руку,
а Король послал ея в пизду.
Хорошо, спасибо за науку.
Я пойду.
И чувственности ушедшей как не было.
Не воротить.
Сарай занимает полнеба
и полпути.
Любовь и яблочный сидр вот что вело меня по свету. И в этом
была высшая милость, ибо они подходили друг другу как мало что;
лучше, чем ты да я. И, милая, если я пидор, ты свинья.
Но правда о том, как честен закон хибар айда со мною вместе.
Аллах акбар! Под окном черных лечат, и хер бы с ними. Тянет
на малолеточек от общего чувства бессилья. Лишь приторное
танго кругов по умершим улицам к ебеням куда-нибудь,
в поисках комнат в доме отца своего (там их много) ежевечерние
вертолетные трипы к огням и (ничего не помню) порогам.
И этот вроде бы крик
застрял в израненных слегах
дома бескровы, смотри:
дома бескровнее снега!
Задавили маленькую киску,
а большая киска её е-ёт.
Осень подступает близко-близко,
ластится, но в руки не дает.
И вот что еще: приходите-ка нынче вечером в "Козочку".
"Козочка" будет вечером пьяным-пьяна.
Поразвеемся, пощиплем Розочку,
потанцуем, тяпнем вина.
Нашей осенью дни похожи на бег
взятого под уздцы.
И я наяву ярче, чем во сне,
чувствую Твое "ци".
Господи, ежели не казнят,
ежли дорога скат'...
дай мне бежевого коня
и повели скакать...
Медленный день, солнце клонится к западу.
Чтобы наполнить радостью мое сердце,
достаточно приоткрытой форточки,
запаха лета и ожиданий.
Помнишь, мы...
Просто помнишь, мы.
В одной из провинций
встретил девушку, похожую на даму двора
личиком и ужимками.
Прихватить с собой, случить с тою, высокородной;
пусть зеркально любят друг друга.
А я люблю потопы,
тотальную, так сказать, пизду,
с прощальными объятиями
всех всеми и прочими остальных.
Чем выше наслаждение, тем острей
мысль о смерти. Во сне
желтое и золотое заливает окно,
сладким холодным ножом
вспарывая сердце.
Дорога под определенными звездами
под пение флюгера на меняющемся ветру
это путь к закату.
Краткий акт многоактной смерти
заложников автомобиля, чьи колеса,
подобно призракам, бегут, не касаясь асфальта.
Польский фильм конца шестидесятых.
Непорочность, ксёндз, эмиграция.
Ты на заднем сиденье. Справа, на переднем
Сандра... Пока не прыгнет,
ничего не заметишь.
Дощатая терраса над забытой рекой
и панорама безымянного города.
Мелкий дождик и запертая дверь.
Женщина, с который ты провел ночь,
сейчас безразлична.
Кафе закрыто.
Садись, пей.
Сорной двор зарос травой,
крапивой, бурьяном.
У меня над головой
венчик полупьяный.
Полупьяный сменщик мой
он не мертвый, он живой.
И на нем моя нога
в соболиных жемчугах.
А когда проведала родные могилы,
посетила обители и сады,
не хватило расплакаться даже силы.
Всё, что чуяла до пизды.
Всё по барабану, всё.
Сердце розовое поросё.
А когда разглядывала всякую нечисть,
лыцарем доставленную из-под земли,
я ответила лыцарям: неча!
Пошли...
Завернула оглобли. Тело в снулой крови.
Так постыло без ёбли. Но хотелось любви.
Бесплотный гобелен пасмурного дизайна
и тени бегущих. Слепая слюна ночи
на языках торжественных плит.
Прочь из наскучивших залов:
в сад, в сад спать, спать;
и когда первый оглядывается,
последний падает замертво.
Так проходили годы, но никто
не обретал бессмертия...
Лишь неумолимый бег
а она пошла себе, не обернувшись
девушка из Ипанемы, типа,
не обращая внимания на мою улыбку:
я не самый красивый здесь,
далеко не самый красивый,
ну так что ж... а она встала и пошла
в несфокусированность фонарей,
в бесцельность улиц,
прерывая их сон, как беременность.
Навсегда, несомненно, несомненно.
Ах, какая, чтобы противиться мне, нужна
воля; воля и вера в собственное отчаяние.
Я бы протанцевал с ней
медленный танец в летнем кафе,
потом быстрый, потом
пока силы еще не на исходе
бы впился губами в такие же жадные губы,
потом бы вышел, вывалил хуй и слушал, попёрдывая,
как бляди судачат о моем
пристрастии к пыткам и офисным вечеринкам...
Прости!
По всем ночным каналам он не уйдет.
Небо пигментировано над центром и островами.
Когда карающая игла рекламы
коснется шеи, моя
непримиримая нежность затопит город.
Ну, дружок, уж лучше
мастурбировать, чем такое
маст-турб-бир. Рукою.
Окна занавешены плющем.
Плющит,
еще как плющит!
Помню наше вербное время, я шла
вдоль реки в белом. Повысохли ручейки,
боль омывает тело. Когда оно
захлебнется, кончит или начнет(ся)?
Кажется, забрезжила тема запредельное
лето, как будто парится соблюсти мой куратор
договоренности предсессионные с неотпетыми,
теми, встреченными на пути когда-то. Полоз.
Логово. Черная щель. Голос Бога.
Вышла...
на цель. Нет ни Да, ни Джа.
Есть хуй, пизда и блеск на стали ножа
(на вороненом стволе, зернёном столе,
где под яблонями сидели, пили, ели,
седели, покуда реки мелели).
Реки льются из глаз, стекают вниз.
Я сливалась бы ежечасно, был бы в том смысл.
В вышних не ищут смысла. Их разум чист.
Иногда мне снится, что Господь онанист.
Утренние пляжи, огни отелей, шины в мокрой траве,
а также корону, смерть, внутренний свет
это и многое другое я вижу, когда кончаю
на продавленном диване в своем клоповнике,
и наволочка бьет в ноздри запахом пота,
струящегося с моих прекрасных волос.
В блаженном неведении,
выебав именно ту, которую захотел,
он возвращался домой
по болотам лесного края,
размышляя о том, что,
чем выше взбираешься по склону лет,
тем круче вставляет каждая новая женщина,
и о том, что большое количество
рапсового масла на кухне
наводит на грустные мысли,
а сутолока снежинок
скорее радовала, нежели огорчала,
сплетая магический кокон
вокруг него и его
мимолетной победы в извечной схватке.
Он вспоминал красоту странных лиц.
В последнее время были необходимы
какая-нибудь родинка,
лишняя складка у рта,
едва наметившиеся мешки под глазами.
Он чтил тени в лифте,
случайные фары в кафе:
время любое, лишь бы не лето,
место начинающие белеть поля,
действие несбывшиеся надежды...
На границе ветер гнал мусор, как опавшие листья.
Лошади разбивали ледок несостоявшегося озерца.
Когда развиднелось, обнаружились несколько иные холмы,
нежели те, к которым он привыкал.
Однако же он продолжал свой путь
среди одиноких елей, значительно превосходивших
ростом остальную растительность,
среди белых, как уже говорилось, полей,
и тени минувшего
посещали его всё реже,
лишь иногда,
в зеркальце заднего вида разве что...
Пара ложек золотистого меда
с утра и хорошая дубовая бочка дегтя
ввечеру. И о несбывшемся, блядь,
о несбывшемся, о танце
щека к щеке кто бы
говорил с сережечкой
в загорелом ушке.
Больше некуда, кроме как домой.
Больше не с кем, кроме как с ней самой
но ведь у нее в ушах нет сережек?
Стою, размышляя:
"Где бы купить гондон?"
На меркнущем небосклоне
рядом с месяцем одинокая звездочка.
Наверное, спутник, а, может быть,
самолет. В нем
девушки с одухотворенными лицами
едут в Лондон.
О, мягкие пальцы, не знавшие нищеты!
Я видел их на заправочных станциях.
Не забуду, как та женщина
взяла вожжи кареты от Фердинанда Порше.
В такие минуты хочется гадить на карту Франции
куда-нибудь между Лиллем и Лиможем.
Der Spiel. Большая игра
дуйсбургская фиеста.
Шиманка на голое тело.
Выйди, выйди
в рассвет в грибную капель.
И никаких далеких планет.
Вылюбить, отыметь все, до чего
дотянешься с места.
Газеты торчат из мусорного бачка, словно ушки плейбоя.
Она надевает чулки под джинсы без трусиков, перчатки без пальцев,
и, зачарованная временем и собою, уходит ебаться.
И никакой психоделики) фолликулы барабанного боя
(четкое раздвоенное сознанье над Сценой Плача.
И, зачарованный временем и тобою, я хуячу...
Отварю ему макароны.
Он придет. Меня похоронит.
Раз на Трех королей шел вдоль реки
и слушал, как шуршит лед на мелкой воде,
думая, что, протяни я руки,
встречу чьи-то объятья.
(А протяни я ноги?)
Возраст обходит углы.
Удивительно, как в старости съеживаются расстоянья.
Всё, что хочешь, на удалении полета стрелы.
Низкое солнце серым днем
и рубахи льдин, плывущие по морю.
Даже твой крик в телефонной трубке:
"Нужна ли тебе (мне) моя (твоя) любовь!"
Какая любовь? Перепихнуться
в гостиничном номере?
Но если бы ты могла поговорить со мною об этом солнце,
мне было бы легче.
Дороги скрещиваются жопами, ядреные,
что твой гуакомоле, пoлитый жаркой кровью
чистая боль и нежность, посеянная в этой боли.
Как бы не так.
По утрам железная нотка в голосе
покамест.
Все пули давно расписаны.
Ни хуем, ни шпагой не пробиться.
Одиночество прет сквозь камень.
Последняя, на которую еще встает,
вернется лишь через месяц.
Засыпаю с рукой в трусах.
Сырая галльская ночь.
Черное вино бдения.
Виноград в минных полях под Парижем.
Когда слышу: "Александр",
не знаю, чего и сказать.