ПОСЛЕДНИЙ ЕВРОПЕЕЦ
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста "Восточный экспресс". Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия - с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса "Евросити" с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста - то есть, того, что и есть индивидуальное. Движется - экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: "В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого "Бушмилз", я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием "Батя";
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда". Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты, сильно его занимала в тот странный год).
Счастье действительно покалывало уже минут через двадцать после отъезда. Мимо плыли уже распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется, разве что, крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из "Сельского врача". Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу которой лепились городки и поселки - из того же серовато-зеленого материала, что и горы, разве что попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому, лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак - Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки, стараясь приодеть голую экзистенцию путешественника своими расшитыми камзолами и строгими фраками. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального - коллективная память европейца и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие "Горьковские рабочие" и "Пермские правды". Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания, слишком маленький для детской книги. Но главное, что в нем было, точнее, чего в нем не было, - вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже - средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике "Маяк" (но по гегелевским лекалам) "Новая история стран Запада. Часть 2", все равно какого года издания - 1955 или 1985, являла студиозу или просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия - Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои гугнивые заклинания, вот играется в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах; на одном - набалдашник в виде головищи бородатого Макса, на другой - скорбно вперил взгляд в пространство марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: "Призрак бродит по Европе..."...
За этой свистопляской (плясосвисткой) не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беcпощадным катком советской историографии - ни усов и бородки под Луи-Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: "Битва при Омдурмане!"), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета "Фарман", опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у неотштукатуренной стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу Цезарей, а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе, классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50-60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон - коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества... Индусы... Евреи-ювелиры... Двусмысленная религиозность прерафаэлитов...
И вот он ехал мимо этой самой второй части новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то - на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда - при императоре Франце-Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богемских селений. Между прочим, и Франца-Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца-Фердинанда. Любая "Сильва" с "Летучей мышью" фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он - чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, - на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, на красные камзолы и кирасы кромвелевских "железнобоких". Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. "Главная проблема любой абсолютной монархии - финансовая", - писал кто-то из милых сердцу историков, и, глядя на портрет мадам Помпадур, было ясно, почему.
Там - до рокового 1870 года - еще существовали страны, само упоминание которых, одно имя, бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб "Батавская республика". Ах! Прохладная и нежная "Саксония", по которой он как раз ехал. "Неаполитанское королевство" - не страна, а серенада. "Ирландия", которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть - что же там было до середины 17 века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они - ирландцы - до того, что ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, на котором не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, из которой он в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Двадцать лет спустя после тех библиографических раскопок он-таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пьянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко свернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам - неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле, все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.
Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южноамериканский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет. Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее - вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка "Армия Кромвеля в походе": лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время, в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие "круглоголовые", манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они - кромвелевские солдаты - туда добрались. И он, в конце концов, добрался. Впрочем, об этом в 1975 году не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.
То был действительно потоп. Мутная вода доходила "Жигулям" до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: "Стой! Стой! Стой!". Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало - ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн-Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону на щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: "Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!"
Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети - с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Дома он был через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.
Дальнейшее и вовсе происходило будто в недосне: возвращение родителей с работы, крик, упреки, угрозы. Взрослые ухали и рычали "Куртка! Куртка! Куртка!". Потом стихли и они. В густой тьме, наполнившей квартиру, тьме, которая слабо светилась лишь голубоватым отсветом телеэкрана, он добрался до своей комнаты. Включил лампу. Книга была открыта на все той же картинке. Колонна пехотинцев по-прежнему заворачивала за живую изгородь. Лил дождь. Потом он перестал. Выглянуло солнце. Подъезжая к Дрездену, он увидел в окно, что кромвелевские солдаты уже почти скрылись из виду. Мешкали лишь трое или четверо - в яйцеобразных шлемах, тускло поблескивающих кирасах, красных камзолах, смешных шароварах, по которым бился прицепленный к поясу палаш. Потом и они исчезли. Остался один. Он стоял, опираясь на алебарду, смотрел на проносящийся мимо поезд и махал рукой на прощанье.
|