Textonly
Само предлежащее Home

 

Света Литвак | Андрей Поляков | Наталья Осипова | Василий Кондратьев | Эдуард Шульман | Дарья Суховей | Мария Степанова | Борис Кочейшвили | Александр Месропян

 

АНДРЕЙ ТАВРОВ

Из новых стихотворений

Андрей Тавров (известен также как Андрей Суздальцев) родился в 1948 г. Окончил филологический факультет МГУ. Работал на стройке. Серьёзно писать начал поздно, в середине 80-х годов. Пишет стихи и прозу. Стихи публиковались в журналах "Новая "Юность" и "Арион", в антологии Евгения Евтушенко "Строфы века", в "Антологии русского верлибра". В настоящее время (под именем Андрей Суздальцев) - ведущий авторских программ на Радио России. Большинство стихотворений Таврова организовано в сложные "симфонические" циклы, приближающиеся по своему смысловому единству к большим поэмам. Отдельные издания: А.Суздальцев. Театрик. М., 1995; А.Тавров. Звезда и бабочка. Бинарный счёт. М., 1998.

Ангел пинг-понговых мячиков

Ангел пинг-понговых мячиков ходит за мной.
Я бреду через пустырь, зыблемый синей бабочкой разума,
он идет в деревянных калошах с плоской трубой,
внутри дождя, в самых дебрях, словно герои Гамсуна.

Надо мной витает равновесие чистого свершения
                         - обрывок алой ленты на верхнем конце,
утлые герои переворачиваются в воздухе вверх дном, как лодки.
Бедная-бедная с пудрой на накрахмаленном, в складку лице -
я помню, как сохли в ванной бабочкины колготки.

Я иду через пустырь, на самом деле вдоль озера,
пинг-понговый воздух стукается и шуршит, как стеклярус.
Ангел мячиков идет за мной, как белая опера,
и его миновать - все равно что пройти сквозь парус.

Избы подвязаны к небу, целлулоидные шарики
держат их над землей, качаясь на глади седьмых
синих-синих, как васильки или слепые шарфики,
тонких небес с красным днищем лодки на них.

Он идет и заговаривает кузнечиков - серебряных, полых, с огненным фитилем.
Он говорит: забудь революции, компьютеры и танкеры - они все равно только дробь
мячиков по паркету воды. Он отдален,
как от пейзажа глядящая в телескоп бровь.

Я прохожу сквозь него, как сквозь стеклярус сухой печали,
не делаясь ни умнее, ни краше, но меняясь, как
зеркало, которого не замечали,
отразит однажды испуганный зрак.

Я вхожу в холодное озеро и опрокидываюсь в небо,
как падает в стекла оранжереи тяжкий герой.
Прекрасная осень сияет медно и слепо,
как труба, прежде музыки начинаясь гулкой дырой.

Рыжая камеристка

Рыжая камеристка, вся в расходящихся кругах.
Брошена в воду - так ферзь или свая волной мигает.
Зеркало выходит за раму в прибоях и в завитках.
Закипев, с ее плеч воротник сбегает.

Она расширяется юбками, как, если в лампе подкрутить фитиль, круг света;
ее можно поцеловать, лишь паря параллельно паркетному лаку;
она опрокидывает пространство, как кегли, шарОм лета,
и глядит из точильного колеса, умирая со страху.

Она набросана на свой собственный вес, как кольца,
и собрана на оси, как детские пирамидки,
и толкается гулко раскрытым зонтом голоса,
всегда в полукруге на себя открытой калитки.

Она вечером входит в белую Лету чулков по бедра.
В дверь стучится стройный звук, сам себе аркада.
Из тяжелых зеркал плещут свеч голубые ведра,
а ее глаза полны косого заката.

Он подходит к ней и закутывает ее в кокон;
не прикасаясь, трогает губы и щекочет шею;
он вводит ее в эйфорию во сне глубоком,
нанизывает на себя ее кольца, становится ею.

Утром она распадается на паука и деву,
пахнет свитая роза клумбы в семь раз сильнее,
вокруг нее, как Сатурн, вращается чье-то тело,
гоняясь за камеристкой, сливаясь с собой и с нею.

Из цикла "Одиссея постфактум" (1999)

Элегия с Големом

Аркадские поля и в бабочках, и в арках!
Разрежь холмы дриад - и вытряхнешь верблюда -
наклей на караван, лизнув зубцы на марках.
В верблюде жив пророк - над ним Сатурна блюдо.

Земля была тепла, пока по ней ступали
босые ноги нимф - я понес тебя раковиной на голове,
баланс твой - ветвист, и ходы муравьев вырастали
шипами и полыми шприцами на раковине-сове.

Баланс твой бежал от мизинца ноги, как выстрел в окно,
трещиной-веткой, на которой повисла ты,
цветком достигая глаза, снявшегося в кино.
Раковина восходила из внутренней темноты.

Я говорил тебе, смерть может быть или ничья,
или твоя, создай свою смерть, как зеркало с краю платформы,
сгущающее в перспективу линию жизни, ручья,
в аркадскую бабочку, бьющуюся внутри плафона.

Ах, раковина! Внутренний водоворот,
флорентийская жизнь в разгаре зеленой и волчьей ткани!
Ты вслушиваешься в спираль, в которой растет
твое отраженье на Райской Горе вверх ногами.
Она говорила, я стал горстью песка.
Раковины загиб - парус и трюм воедино.
Стояла в огненно-алом, и из виска
выплывала и таяла со впаянной внутрь трубой - летейская льдина.

Она звалась Беатриче, как ты, а он
стоял за ручьем, в себя погружен, как Иорик
в череп воспоминаний, ороговевший сон
на руках у другого, того, что любил за сорок.

Кольцом бульваров я иду, как Голем
из глины и ручьев и с бабочкой под языком,
с начертанным на ней любви глаголом -
блаженным, вырванным Аркадии листком.

Вокруг тебя сады и в бабочках и в арках,
ты гостья праха, неба горсть стоит
под нёбом у тебя, и в приглушенных парках
смерть выпукла, как твердь, и мотылек царит.

Ангел

Он сидит, силуэт, лоб в ладонях, листва
летних кленов и с музыкой пруд.
Я к нему обернусь, подбираю слова,
над листвою ангел летит.

Он сидит у воды, у волшебной черты,
что ни сушь, ни волна - край зеркал,
ни тепла, ни светла, ни дала, ни взяла,
над листвою ангел летит.

Он сидит на скамейке, глядит на пруды,
на колени свои и на край,
на стволы и на пруд и как утки плывут,
над листвою ангел летит -

в тонкой сфере, в лучах, в точке той, где рычаг
может воздух Москвы приподнять -
центр баланса его, и не выйдет крыло
за летящую сферу никак.

Он, как лодка кормой, в край уперся стопой,
головою в другой и висит -
в тихом ветре плывет, никогда не умрет,
и лампада над сферой горит.

Он пернат и ветвист, он трубит, как горнист,
и качается в небе звезда,
и плывут фонари от зари до зари -
в каждой лампе он чист, как слюда.

Он висит над прудом и трубит ни о ком,
струны лесок от сферы бегут,
до виска скрипача, до прямого плеча,
до Парижа, подъезда, ключа.

Он плывет будто кукла на нитках лучей
и к горячей стене королька,
а по лескам бегут, через сад, через пруд
облака, облака, облака.

Приоткрыты глаза из лазури и сна,
где он сам, где он сон, где он синь,
две виолы в руках слабо светят впотьмах
и играют вполсилы, едва.

Он уловит Москву за каштановый пульс,
и пятак обменял на сквозняк,
он тому говорит, кто у пруда сидит
и в ладони лоб уронил:

Вижу твой силуэт, но не выдам секрет: -
анонимен, незряч, безымян,
ты всегда тут сидел, и воздушен, и цел,
я один знаю имя твое.

И покуда его в светлой сфере влеку
я, как синего воздуха горсть -
дальний колокол бьет, и никто не умрет
на далеком зеленом лугу.


* * *
1

         Страсти повыветрились. Я оброс золотом бессмертия, и Александрия гудела на пляже, как коробчатый змей, раскинув щупальца в присосках.
         Я не шёл лабиринтом, но поздний единорог восходил внутри меня и когда он выбрался на череп, океан осветила луна.
         Мы стояли на безлюдном пляже, и то, что некогда было флейтой, в которой дрейфовали ангелы, бабочки и верблюды, торчало из уха, проткнув перепонку.
         Мир, хранящий зелёную тайну, звал, но флейтист был стреножен.

         Когда струны не стягивают, а работают в обратном векторе и протянуты от виска к голени, от ребра к флейте и от локтя к моллюску - даже если сквозь прорезанную в форме кляксы рубашку видны золотые сады и сонные облака - далеко не уплыть.
         Ты похож на моллюска с тонкими детскими руками, торчащими из намертво прихлопнутых створок. Время сентенций прошло - выверенные мелодией картинки - вот то, что ещё можно бросить на ветер.

         Лестница поднимается в небо, и сын человеческий видит ангелов, сходящих и восходящих по ней.
         Если бы не это - кому бы пришло в голову плавание.

2

         Черная бутыль из прошлого тысячелетия (1908 год) стоит у меня на столе. Впрочем, это не мой стол и не мой дом. Это даже не мой век. Все, что осталось - красный почерк, похожий на походку алкоголика, и пульсации гортани.
         Перед отъездом сюда я прочитал несколько строк о путешествии, написанных терцинами.
         Мне незачем путешествовать, я борюсь с ангелом на песке. В тот миг, когда наши тела совпадают, я чувствую агонию и смерть.
         Это как резиновая перчатка, наполненная тяжёлым песком. Зеленая ветка прорастает сквозь темя.
         Ангел оказывается белой пловчихой с веслом, стоящей на постаменте, она странно светится в сумерках. Весла у нее нет и лицо съедено. Вот он, мой Иавок. -
         Легкое струение через вены. Разбитое весло белой суки и черная бутыль на столе. Я намерен говорить о простых предметах.

3

         Я обречен разрушать серафические мелодии, вместо того, чтобы позволять им звучать - а ведь это было когда-то последним моим желанием.
          И вот теперь, когда я пронизан ими, как анатомический муляж красными и синими сосудами, как облако над горой веером света - я отказываюсь.
          Я ломаю и разрушаю их, чтобы создать свою музыку, резкую и крикливую, похожую на куклу из битого стекла. Для чего я это делаю?
          Скажем так: мне нравятся такие куклы. Они склеены из осколков отразившего меня зеркала.

          Я не хочу становиться серафимом (дело в том, что в один прекрасный момент я действительно мог это сделать), мне больше нравятся прогулки по битому стеклу.
          Однажды утром сквозь смерзшийся кусок воздуха видишь женщину, которую разрывает внутренняя гитара - миг за мигом, в технике "скачущего кадра".
          И тогда понимаешь, что ты на Зеленой Горе, а новая жизнь еще не написана.

4

          Мир, в котором я обитал, выталкивает меня в шею. Наконец-то! Плевок растекается у меня по спине, он похож на звезду. Преисполненный неожиданного смирения, я вижу себя как пленника -
          кто-то отдирает скотч с глаз и со рта, и это - другое лицо, а маска агамемнона тяжело шлепается в аквариум, вода хлещет из него, рыбы мрут на полу.
          И я создаю свой собственный мир - тот, в котором был с самого начала. Для этого мне пришлось прожить в чужих декорациях чудовищно долгий срок. Я возвращаюсь.
          Туда, откуда больше не приходят. Вопрос, быть или не быть, не стоит. Но Офелия плывет мне навстречу, как лунный луч и (наконец-то!) я целую эти лунные губы. В прошлом веке они пели мне тургеневский романс, и трость валялась на ковре у моих ног.

          Боже, я свободен: я бросаю пригоршнями песок, и из каждого ветреного облачка на меня смотрит кумская сивилла.
          Так они и стоят в воздухе, в порывах бриза - не рассыпаясь.
          Мир, сотворенный не мной. Я верну тебе молодость, дева. Аполлон безмолвствует.

5

          Как сошедшая татуировка, я разваливаюсь на сирень в дожде и подкожные пульсации. В тот малый срок, пока не спят земные чувства - да, это происходит слишком быстро.
          По четырем траекториям я запускаю с палубы, кормой повернутой к Солнцу, свои мелодии - они движутся.
          Движение их стройно, и на каждой из них свой Эр, свой флейтист.
          Я обозначаю, я вывожу к слуху лишь обрывки орбит - Гермеса, черепахи, девы-лиры на подиуме, Одиссея.

          Они свободно образуют светящееся яйцо - партитуру для моих хриплых связок,
          и я бормочу с кормы, повернутой к восходящему солнцу:
          приди на атолл в бледных лучах, приди на атолл, -
          мои же слова настигают меня, возвращенные проклюнутой скорлупой.