Я люблю Сергея Гандлевского. Кажется, можно в этом признаться, поскольку, по всем моим прошлым и будущим писаниям как стихотворным, так и критическим, заподозрить меня в этом трудно (так у моего друга Станислава Львовского в двух стихотворениях внезапно всплывает любовь к Михаилу Айзенбергу, совершенно, как будто, из поэтики не вытекающая).
За что бы это? Ценю (как профессионала) - за разное, а люблю-то, пожалуй, за неизменно возникающую мучительную гримасу нелюбви к себе, неловкости собственного существования, формулу коей дал, впрочем, еще Ходасевич: "Неужели вон тот - это я?" Это не только во всех стихах последних двух десятилетий - это даже в едва ли подконтрольной (как-никак, из Гандлевского худой имиджмейкер) пластике автора, которую однажды удалось мне схватить в объектив (кадр сделан на весьма праздничном литературном вечере). И еще из Ходасевича: "Мне невозможно быть собой".
О следах Ходасевича в современной русской поэзии хорошо бы поразмыслить отдельно - начиная хоть с тех, кто об этих собственных корнях единожды, минимум, проговорился (от Айзенберга до Волчека), - но сейчас про другое.
Я люблю Сергея Гандлевского и не люблю его прозу. Не потому, что это плохая проза, - не хуже, чем у других прочих (как у профессионала), могу оценить. А потому, что в прозе Гандлевский вот эту прожитую до сведенных скул и скрипящих зубов нелюбовь к себе выворачивает в как бы объективное недостоинство описываемого субъекта: герой прозы Гандлевского в самом деле мелко омерзителен, пока его не требует к священной жертве Аполлон, а там и жертва, и ее священный характер, и Аполлон со своими мобилизационными ресурсами также оказываются весьма сомнительны. В "Трепанации черепа" этот эффект меня застал врасплох, заставив задуматься о диктате формы и жанра: вроде бы, в романном обличии, та же лирика, то же относительно тождественное автору лирическое "я", а читается иначе, без самоидентификации: над стихами думаешь о том, что и тебе самому жить неловко, а над прозой - что герою неловко живется не поделом ли. В новой своей прозе "НРЗБ" Гандлевский уходит от сопряженной единым кровотоком с лирикой non-fiction - и ситуация резко проясняется: герой-повествователь, второсортный поэт Криворотов, не любит себя и мается неловкостью за собственное существование, - это полбеды, а беда в том, что, похоже, автор с ним на сей счет вчуже солидарен.
Паче того: лирический субъект "Трепанации черепа", так сказать, штучен, он говорит, как и лирический субъект стихов Гандлевского, только за себя (хотя уже утягивает за собой пару-тройку близлежащих товарищей по цеху). Герой "НРЗБ" типичен, подан как средний литератор, характерная фигура литературного поколения (то-то же и Сергей Костырко улавливает в романе "глумливую усмешку времени, наконец-то открывшего в литературе все пути-дороги поколению с изначально обмороженными ногами", - получите и распишитесь, Сергей Маркович: помните, как Пушкин объяснял, что сам-то он, будучи русским, может сколь угодно бранить Россию, а вот слышать то же от иностранца...).
Поразительно, что критика - и в лице Костырко, и в лице Андрея Немзера - бросилась не то Гандлевского, не то его героя Криворотова, не то означенное литературное поколение утешать-успокаивать: всё-де не так плохо, и вы сами не так плохи. Это как если бы Ходасевичу в ответ на отчаянное: "Разве мама любила такого - Желто-серого, полуседого..." - газетный рецензент отвечал в том духе, что у Вас, дескать, Владислав Фелицианыч, еще вполне эффектная наружность. "Автор одаривает его <Криворотова> своей благородной осанкой," - благодушествует Немзер; своей-то осанкой (см. фото) автор героя одаривает, да благородна-то она с чьей точки зрения - Немзера или самого автора? Впрочем, этот критик, как известно, рецензируемые произведения прочитывает, так сказать, в общих чертах, с высоты птичьего полета: например, рассказывает он нам, что "формально Лев Криворотов выбирает <НРЗБ> - чиграшовская тетрадка <предсмертный дневник старшего товарища и поэтического гуру героя, содержащий смертельно обидные для героя сведения, - Д.К.> теряется вместе с новым портфелем," - меж тем как у Гандлевского герой читает пресловутый дневник на следующий день после потери портфеля, примериваясь его (дневник) поперечитывать еще несколько раз да и уничтожить - как если бы дневник был в том портфеле.
Вряд ли Гандлевский нуждается в утешении. Напротив, похоже, что "НРЗБ" - акт самоутешения: типичным, скажет нам любой психолог, защитным механизмом от нелюбви к себе является проекция, приписывание негативных качеств другому лицу. Впервые в творчестве Гандлевского лицо, наделенное негативными качествами ("в общем и целом мешок дерьма" - возьмем определение из его стихов), оказывается наделено и именем - причем это имя не Сергей Маркович.
Эффект проекции усиливается благодаря заметной лишь узкому кругу читателей (а это - верный признак того, что среди главных адресатов романа - "литературная общественность") собирательности образов. Персонажи Гандлевского все время кивают на те или иные реальные фигуры русской неподцензурной поэзии 70-х. Разумеется, я - в силу, увы, принадлежности к совсем другому поколению - опознаю́ лишь малую долю отсылок. Руководитель полуофициального лито Отто Адамсон - карлик, видимо, вслед за Симоном Бернштейном (и тот тоже умер в больнице). В истории Виктора Чиграшова то мелькнет что-то от Леонида Черткова (отсидка в конце 50-х), то от Евгения Харитонова (умершего сразу после того, как появление альманаха неподцензурных авторов "Каталог" повлекло за собой неприятности с КГБ), а вскользь описанный конфликт перестроечных лет вокруг его творческого наследия недвусмысленно напоминает конфликт вокруг наследия Леонида Губанова... И только от отождествления кого-либо из персонажей с неподцензурным поэтом 70-80-х Сергеем Гандлевским автор романа стремится зачураться, заставляя участников альманаха отказаться от названия "Московское время", которое уже занято другой компанией литераторов.
Есть и еще одна, может быть, еще менее заметная тонкость. Как бы роман строится на противопоставлении двух литераторов: будто бы великого застрелившегося Чиграшова и будто бы ничтожного живого Криворотова, стригущего купоны с давнего знакомства с гением. Классическая схема: живая собака и мертвый лев + "нету их, и все разрешено". Но что-то тут не так, и недаром критика бросилась объяснять, что живая собака совсем даже не плоха. Рыть в поисках собаки следует в другом месте. Криворотов без конца возвращается к своей ущербности перед лицом учителя - Гандлевский все время подбрасывает параллели между ними. Причем параллели возникают на совершенно разных уровнях: от зарифмованного обоими (независимо друг от друга!) телефона возлюбленной* - до возникающей у обоих незадолго перед концом (жизни - у Чиграшова, повествования - у Криворотова) копии прежней любви (криворотовская Анна для Чиграшова, похожая на юную Анну проститутка для Криворотова), и это уже не говоря о поразительной (поразившей и рассказчика) одновременной ассоциации с киплинговским "Маугли" в последнем разговоре двух поэтов. Чиграшов, намекает автор, не лучше, он из того же теста. Да и стихи его - положа руку на сердце, так ли уж лучше криворотовских? Приводимые к концу романа последние стихи Чиграшова и самые любимые стихи Криворотова откровенно похожи: ср. первые строки "Когда в два ночи жизнь назад на Юге" и "То же имя. И месяц тому неспроста" - тот же временно́й зачин, та же нарочитая скомканность синтаксиса... В том-то и дело, что, при всех индивидуальных различиях, подобны, и подобны в своей ущербности, и Чиграшов, и Криворотов, и толком не прописанный Никита...
Грешно обсуждать двигавшие автором психологические мотивы: разумеется, все слова о проекции - чистой воды условность, модель, и речь идет не о душевных движениях живого Сергея Марковича Гандлевского, а об эволюции его лирического субъекта, которому впору приписать и авторство нового романа. Но, вероятно, начав эти заметки с признания в любви поэту Гандлевскому, я предупредил тем самым о выходе за рамки критического дискурса, - а потому, возвращаясь к субъективистски-читательскому взгляду и рискуя повториться, скажу в завершение: я, допустим, люблю Сергея Гандлевского. Но одно дело - любить того, кто говорит тебе о том, как слаб, ничтожен он сам (и, домысливаешь ты от себя, ты сам вместе с ним). И совсем другое - того, кто рассказывает, как слабы и ничтожны такие, как он сам (и ты заодно).
* У Чиграшова этот номер "еще шестизначный, начинавшийся с буквы, разумеется, с А" - такое стихотворение есть у Тарковского. Вообще в тексте полно аллюзий, назначение которых не вполне ясно: скажем, девушка, на которую смотрит герой, "разом оказалась далеко-далеко, точно через повернутый задом наперед сорокакратный полевой бинокль", - это почему-то из стихов Константина Симонова ("Словно смотришь в бинокль перевернутый...").
|