Textonly
Само предлежащее Home

Игорь Жуков | Давид Дектор | Екатерина Боярских
Дмитрий Бобышев | Мара Маланова | Григорий Злотин
Игорь Вишневецкий Андрей Ильенков | Сергей Завьялов
Полина Барскова | Василий Ломакин | Вадим Калинин


МОЙ ПАПА – ШТИРЛИЦ
Рассказ Ольги Исаевой

Ольга Исаева родилась в 1958 г. в Казахстане. Окончила филологический факультет Московского Педагогического института им. Крупской, работала учителем в московской средней школе. С 1988 года живет в Нью-Йорке, печатается в российских и эмигрантских периодических изданиях ("Новый журнал", "Время и мы", "Слово/Word"). Книга прозы: Исаева О. Разлука будет без печали. NY., 2000.
      Прозе Исаевой посвятил статью Псой Короленко.


        В детстве зима не кончалась никогда и очень хотелось есть. Мама ежедневно давала мне с собой в школу десять копеек на завтрак, но среди гвалта и толкучки школьного буфета транжирить драгоценную мелочь не хотелось. Кроме того, отдававшие прогорклым маслом слоёные язычки и булочки с маком, в которых частенько скрипел отнюдь не сахарный песок, меня не вдохновляли. Мне хотелось роскоши, и я знала, что должна обеспечить её себе сама. Это было не так уж сложно. Дело в том, что в нашем городе проживало очень много пьяниц. А пьяный человек свободен от меркантильного заглядывания в завтрашний день. Он вздрогнет на троих, а бутылочку тут же на снежку оставит без внимания. Он может быть даже заляжет с нею в обнимку, но потом его или в вытрезвитель заберут, или он сам очухается и покорно домой к жениной оплеухе побредёт, а она (бутылочка) так и останется скучать в одиночестве. К счастью, очень рано я смекнула выгоду жизни в таком замечательном городе и все свои "школьные годы чудесные" с сознанием собственной правоты собирала пустые бутылки, ощущая себя одновременно санитаром города и добытчицей.
        Отрочество моё пришлось на самый безмятежный период советского застоя. Давно смолкли танки в Чехословакии, до Афганистана и "Солидарности" было ещё далековато, на политинформациях, проводимых в школе ежедневно после пятого урока, нам рассказывали об отрубленных пальцах Виктора Хары, успехах вьетнамских братьев в долгоиграющей войне с Пентагоном и конфликте на Ближнем Востоке. Проводила их старшая пионервожатая Зинаида Александровна, которая слово "израильтяне" членораздельно произнести не могла. Чтобы упростить себе задачу, она говорила попросту – евреи. Таким образом всё становилось на свои места. Эти самые евреи нападали на наших братьев арабов, чтобы оттяпать у них для своих нужд побольше землицы. Мне это слушать было западло. Я сама еврейкой была и обидеть могла кого угодно. Кроме того, на карте мне так и не удалось отыскать Израиль. Не было его. Название было, а самой страны не было, зато арабских стран, что грязи.
        После пятого урока Зинаида Александровна расставляла на выходе из школы пикеты. Члены совета дружины записывали всех, кто выходил с портфелем, поэтому на последней перемене я выбрасывала свой из окна девчачьего туалета на третьем этаже (на втором был мальчишеский, а на первом окна не открывались), и через пять минут после начала политинформации, вернее переклички, отпросившись по-маленькому, бежала в раздевалку, во двор, а оттуда домой: к свободе, к счастью. Чтобы отметить это ежедневное обретение свободы со всей торжественностью, по пути я не пропускала ни одного кусточка, ни одной подворотни или помоечки. Все они были мне как родственники, а заприметив в сугробе вожделенный тусклый блеск, я бестрепетной рукой извлекала красавицу на свет божий и несла сдавать родному государству за двенадцать копеек. Нередко меня ждало разочарование – вместо целой бутылки в кустах коварно посверкивали осколки, но чаще всего усилия мои вознаграждались, и домой я возвращалась с роскошной закуской и выпивкой – газировкой "Дюшес" и пышным сугробиком бисквитного пирожного, с нежно-розовыми блямбочками крема. Пункт сдачи стеклотары и гастроном находились между школой и казармой, где я жила. За пятнадцать минут в отрезке между пунктом А и пунктом Б я собирала необходимый урожай – пару беленьких из-под водки за три шестьдесят две, пивную из-под "Жигулёвского" и длинную зелёную из-под портвейна. Коньячные и фугаски из под шампанского приходилось игнорировать. Их ни в одном пункте не принимали, говорили: "некондиционнные". Так что, если бы в наш город случайно забрёл иностранный шпион, то, оглядевшись, послал бы, дурачок, своему вражескому начальству чистую дезинформацию: пьют-де доблестные орехово-зуевцы, пьют, кто спорит, но как правило на троих и исключительно благородные напитки.
        Очереди были тогда неотменимой частью быта. Не ропща, я отстаивала обе столь непохожие друг на друга – молчаливую мужскую в приемном пункте и горластую женскую в гастрономе, и неслась домой, где у порога бросала портфель с его треклятыми иксами, инфузориями-туфельками, идейностью и дневником, исступлённо взывавшим "Ваша дочь систематически грубит учителям", стягивала на пол сапоги, пальто, форму и с разбегу ныряла в пышные недра маминой постели. Боже, как в тот миг я была счастлива. Впереди было несколько часов "свободы и покоя", мама возвращалась с работы очень поздно.
        В те годы я ещё не знала, что стыдно "выражаться высокопарно", и поэтому смело именовала своё состояние блаженством (речь моя вообще грешила крайностями). Даже поиски вечно терявшегося "спутника жизни" – консервной открывашки, напоминавшей символ родины – серп и молот, не омрачали его, и читала я во время своих постельных пиршеств всегда что-нибудь вкусненькое – "Евгения Онегина", сцены про балы и любовь из "Войны и Мира", "Графа Монтекристо", "Блеск и нищету куртизанок", то есть литературу восхитительную, о жизни такой же недосягаемой, как и любимые картинки с обложки "Книги о вкусной и здоровой пище". Это была единственная книга в доме, которую я так и не прочла, зато до дыр засмотрела иллюстрации. Чего стоила хотя бы самая что ни на есть невзрачная: с сосисками и зелёным горошком. Как же её хотелось сожрать! Но главным соблазном для воображения, конечно же, являлась обложка – шоколадно-коричневая, с золотыми тиснёнными по коже буквами в выпуклой рамочке из фруктов, тортов, колбас и прочей вкуснятины, на внутреннем развороте которой красовалось изображение идеального закусочного стола, где в обрамлении хрусталя и фарфора дурманили разум баночки с икрой, розовые окорока, курносые поросята, жареные гуси, а во главе царственно плыло блюдо с огромным осетром. Взглянув же на задний разворот обложки, можно было легко и приятно сойти с ума от несказанной красы похожих на воздушные замки тортов, содержимого конфетных коробок и ваз с невиданными фруктами.
        В существовании всей этой роскоши я не сомневалась. Раз есть фотографии, значит, и сама она существует – только не в нашем городе! Такой не было даже у Алки Седовой, вместе с родителями проживавшей в отдельной квартире, в доме, построенном пленными немцами для представителей городского истэблишмента – горкома, торга, прокуратуры. Эти двухэтажные коттеджи в народе так и называли – немецкими. В них из окон не дуло, с высоких потолков свисали хрустальные люстры, двери открывались бесшумно, стены были рассчитаны на то, чтобы выстоять в случае вражеской артподготовки, а подоконники были такими широкими, что на них могла разместиться целая оранжерея. От радиаторов по просторным комнатам текло заграничное тепло, полы и стены устилали ковры, на кухнях, как сытые коты, урчали холодильники – страшная по тем временам редкость. Помню, мы с мамой стояли в очереди на наш малюсенький "Саратов" целые пять лет и хранили продукты в авоське за окном.
        Алкина мама была директором продбазы. Она красила губы ядовитой малиновой помадой, на квадратных плечах носила чернобурку со злющими янтарными глазами, а на работу ездила в служебной "Волге". Помнится, уже после школы я слышала, что у неё вышли какие-то неприятности с ОБХСС (меня всегда поражало это "СС"), а может быть, это были только радужные мечты обитателей бараков и казарм. Так вот, даже у Алки в доме такой роскоши, как в "Книге о вкусной и здоровой пище", я не видела. Апельсины и икру в запечатанных банках в холодильнике – пожалуй, но, возвращаясь из школы, она получала такую же, как и все обыкновенные люди, тарелку демократических щей с чёрным хлебом, а их моя мама даже лучше готовила. Как сейчас помню, входим с мороза в дремотно-сытое нутро номенклатурной квартиры. Алка плетётся мыть руки и под шамкающим присмотром бабки на кухню, предоставляя мне поиграть полчасика в голодном одиночестве. Я, кстати, несмотря на урчание в кишках, совершенно не возражаю. Пока Алка с отвращением пьёт через край бледную жирную жижу с разваренной капустой и кусками застревающей в зубах говядины, я наслаждаюсь её немецкими куклами и, если повезёт и ключ торчит в крышке, могу даже урвать пять упоительных минут вдвоём с её, тоже немецким, пианино. Алка ревниво поправляла: "Не пианино, а фортепьяно".
        Впрочем, всё это давно, ещё в начальных классах было, когда я хорошо училась и меня к ней прикрепили помогать с чистописанием. В четвёртом классе мы раздружилилсь: Алка у меня в гостях на пол мамины духи "Красная Москва" вылила, и за это мне здорово влетело, а чуть позже её мама нашла в дочернем портфеле початую пачку "Беломора", и, чтобы оправдаться, та свалила вину на меня, хотя курить была её идея – я только стащила пачку из кармана пиджака маминого "ухажёра". Алкины родители обвинили меня в дурном влиянии, и, от греха подальше, в пятый класс я пошла уже в другую школу. Больше мы не виделись, но воспоминания о жизни обитателей немецких домов сохранились.
        Всё наше детство упоённо играя в войну, мы называли противников не фашистами, а немцами. Ни разу не слыхала я, чтобы это были американцы, хоть стращали нас их "военщиной" по самое не балуй, а по ночам в бессоннице я металась от видений атомных взрывов и язв на коже от зарина, зомана и ви-газов, которыми пичкали нас на уроках военного дела. В десять лет в сочинении "Кем быть?" я честно призналась, что мечтаю стать президентом Соединённых Штатов, чтобы предотвратить ядерную войну.
        Американцы были настоящими врагами, их ещё победить надо было, а вот немцы были врагами уже как бы игрушечными, телевизионными, и какими бы жестокими их в кино ни изображали, они всегда казались придурковатыми и потому не слишком страшными. Непонятно было только, как им всё же удалось натворить по всему миру столько ужасов. В моём сознании киношные немцы, а также те, что в нашем городе дома для начальства построили, никак не хотели совмещаться с чудовищами, которые Зою повесили, краснодонцев в шахту сбросили, евреев в Дахау сожгли. Кроме того, смуты в моё детское сознание добавила вернувшаяся из Германии мамина школьная подруга тётя Юля. Она там работала учительницей истории в школе для детей служащих советского посольства и о немцах отзывалась как о "культурной нации", хоть её собственный отец погиб на Курской Дуге. А чего стоили бесконечные восторги по поводу музеев, альпийских красот, стерильности городов, вежливости в общественном транспорте?
        Тёте Юле вообще в жизни повезло гораздо больше мамы. Мало того, что за пять лет непыльной работёнки в школе, где в каждом классе у неё училось не сорок оболтусов, а восемь, она ухитрилась накопить денег на кооперативную квартиру, она себе из Германии ещё и мужа вывезла – нашего, русского, но совершенно не пьющего Володечку. Да что мужа! Всю мебель, одежду, посуду, занавески, тазы, вешалки – всё-превсё, так что, переступая порог её квартиры, я как бы оказывалась в уютной миниатюрной Германии. Именно здесь я впервые увидела сервант, домашний телефон, магнитофон. Перед последним я даже исполнила свою любимую, разученную в хоре Дворца Культуры Текстильщиков песню: "Пришла к пастушке кошка", и крутящаяся бобина дотошно повторила моё слабое пищание. А ведь мне казалось, что я так красиво пою. Я на магнитофон обиделась, а взрослые сначала смеялись, а потом слушали что-то хриплое, грустное про облака и Караганду, от чего мне захотелось спать, а маме плакать. Развеселились обе, только когда дяденька со смешным именем спел про циркачку и Ваньку Морозова, который медузами питался. Во даёт!
        Из рассказов тёти Юли в моём сознании родилась некая идеальная Германия, восхищение которой символически сфокусировалось для меня на игрушечном домике, стоявшем под ёлкой в тот единственный раз, когда она пригласила нас с мамой к себе на Новый Год. Пожирая мандарины и шоколадные конфеты, я в ту ночь не отходила от ёлки, украшенной невиданными игрушками. Я не могла налюбоваться на золотые, загадочно мерцавшие в полумраке шары, под материнское "руками не трогай" тянулась к осыпанным блёстками ангелочкам и хрустальным феям, но самым сильным впечатлением так и остался тот стоявший под ёлкой сахарный домик, из окон которого лился настоящий электрический свет, а за ними можно было рассмотреть мебель, ёлочку, сидящую за накрытым столом немецкую семью, и вместе со мной в эти окна с трогательным вниманием заглядывали крохотные лошадка, коровка и овечка. Как мне хотелось залезть в этот домик, очутиться в немецкой идилии, проверить, так ли на самом деле хороша жизнь в этом сказочном мире.
        Взрослые обо мне забыли. Они танцевали парами под песню из телевизора:

        А снег идёт, а снег идёт,
        и всё вокруг чего-то ждёт...
        Мама сидела у окна и, блестя глазами, смотрела на настоящий снег, кружившийся за тюлевыми занавесками. Танцевали только пришедшие с собственными мужьями, а у мамы мужа не было. Я этому факту в очередной раз порадовалась и вернулась к домику. Полночи я пыталась отодрать от него крышу, но он был сделан добротно, как всё, что делали немцы. Ничего у меня не получилось. Так я и уснула в костюме зайчика под ёлкой среди фантиков и мандариновой кожуры.
        С мужем у мамы действительно были проблемы. Взять его было неоткуда. В городе нашем мужчин не было, были только пьяницы. Тетиюлин муж не в счёт. Он был придурок, бегал с утра по улицам в спортивном костюме непонятно с какой целью. Сам он объяснял, что от инфаркта, но многие предполагали, что за бабами. Конечно же, я маме сочувствовала, но про себя стыдливо торжествовала: зачем нам муж? Нам и так отлично: никто пьяный не приходит, не храпит, не воспитывает. Нет, конечно же, я не возражала, чтобы у меня был отец, скажем, Герой Советского Союза (посмертно), космонавт, полярник, проводник поезда дальнего следования. Чтобы быть-то был, но всегда где-нибудь на расстоянии. На эту тему я даже любила на досуге пофантазировать, но в одно прекрасное утро все мои фантазии мне самой показались детским лепетом.
        Я сидела и читала что-то очень милое. Кажется "Кондуит и Швамбранию". Прозвенел звонок, надо было переходить в кабинет зоологии, где опять училка будет кошмарить, что я "качусь по наклонной плоскости". Не отрывая глаз от книги, я собрала портфель и попыталась было выйти из класса, но дорогу мне загородил Толька Редькин.
        – Балалайка? (До шестого класса кличка в школе у меня была Исайка-балалайка.) Ты "Семнадцать мгновений" смотрела?
        Я попыталась его обойти, но он не унимался.
        – Во даёт, деревня, а еще начитанная. Там про твоего родственника, а ты не смотришь?
        – Про какого родственника? – я опешила.
        – Да про разведчика Исаева по кличке Штирлиц.
        Это сообщение произвело на меня сильное впечатление. До сих пор такой, как у меня, фамилии я не встречала ни в жизни, ни в кино, ни в литературе и, естественно, заинтересовалась. Меж тем этот такой важный для меня разговор происходил в дверях кабинета математики, уже прозвенел второй звонок, и, если опоздать, зоологичка развоняется, пошлёт к директору... Редиске хорошо, он на учёте в детской комнате милиции, ему на уроки вообще ходить не обязательно. Нагло мерцая своими красивыми кошачьими глазами, Толька ждал, что я оттолкну его, и тогда можно будет с полным правом меня как следует облапать. В ту зиму мальчишки только этим и занимались, юбки нам задирали, зеркальца к ботинкам пришнуровывали, чтобы, заглядывать между ног у поднимавшихся по лестнице девчонок, истошно кричали "у вас упало", лезли, хватали, в угол затирали. Меня, правда, побаивались – я была отчаянная. Оценив ситуацию, я отошла к учительскому столу, схватила стул и понеслась на прорыв. Редькина, как ветром, сдуло.
        Меж тем после нашего с ним разговора стало вообще непонятно, как же это я раньше-то ничего про "Семнадцать мгновений весны" не слышала. Сгорая от нетерпения, я ждала второй серии, тем более, что Штирлица играл мой любимый князь Андрей из "Войны и Мира".
        В казарме тоже только о нём и разговоров было.
        – Виднай на мордочку. На Нойке Мордюковой женатай. Бабы говорили, и сынок у них.
        – Ври давай. Ён кальтурнай, а Нойка нашенская, из ткачих, толь с Дрезны, толь с Павлова Посаду. С ентой он, с Савельевой.
        – Молчи громче. С какой Савельевой? Забыла про "Дело было в Пенькове"? Наш он, свойский, из деревенских, тока образованный.
        К моему огромному сожалению, переполошивший всех фильм шёл по одной серии в неделю. В день очередного показа город вымирал, такого не случалось и во время хоккейных матчей "наших" с канадцами. Даже пьяницы сидели по домам, уставившись в ящик, как нормальные люди. Чтобы сладить с нетерпением, я вытерла в доме всю пыль, начав, естественно, с пушистого экрана нашего старенького "Рекорда". Перед началом второй серии минуты казались часами. И вот по чёрно-белому экрану поплыли титры, за кадром зазвучал задушевный голос Кобзона, или Кобздона, как говорили в казарме, сердце моё сжалось – вот он Исаев, Штирлиц.
        Я полюбила его с первого взгляда, в нём воплотилась моя стыдливая мечта об отце. Он был красив, умён, смел, вежлив. Он нравился мне и в домашнем свитере, и в элегантной форме офицера СД, и в кожаном пальто, и даже в презираемой шляпе. Он носил мою фамилию, был родным и близким, но жил и работал в Германии, где даже во время войны ему в заказах выдавали колбасу "салями", а мы с мамой в мирное время её пробовали раз в жизни да и то в гостях. Он жил один в роскошном немецком доме, ездил на блестящем немецком автомобиле, от тягот разведслужбы отогревался душой в уютном немецком ресторанчике, а мы с мамой ютились в убогой комнатке казармы, ездили в переполненых автобусах, а в ресторанах отродясь не бывали, но этот факт я легко ему прощала. Не по собственной воле он в такой роскоши жил – родина велела. К тому же он страдал от одиночества. Немки – благопристойная красавица Габи и млеющая от материнской нежности к нему фрау Заурих не могли, как ни старались, скрасить его тоски по жене и родине. Мы с мамой тоже были страшно одиноки и изнывали от тоски по его любви, да и, что греха таить, по родине, существовавшей где-то далеко от границы нашего города.
        Актриса, игравшая жену Штирлица, очень похожа была на маму. Впрочем, внешность у неё была такой типичной, что похожа она была на всех советских женщин вместе взятых. И те всем миром были в него влюблёны. Не было такой, которая не была бы тронута его заботой о стариках, беременных женщинах, сумасшедших учёных, которая не захотела бы броситься ему на шею только за то, что в день Советской Армии он клюкнул ради праздничка, и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошёл по коврам зигзагами, а потом ещё и золой от собственноручно испечённой в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А ученую тётку как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.
        Я до глубины души полюбила не только самого папу Штирлица, но и "его немцев" – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить насчёт религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да ещё такие милые.
        Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актёров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по лётному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.
        После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: "Внимание, внимание. Говорит Германия, сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом"; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала "мама" и чуть не погубила операцию: "Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?" и Плейшнера: "Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попёр не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай". А как все обмерли, когда Мюллер произнёс свою знаменитую фразу: "Вас, Штирлиц, я попрошу остаться"?
        В "едином порыве" пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно-героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался:
        Мюллер спрашивает: "Штирлиц, вы еврей?",
        Тот автоматически: "Нет, я русский".
        В нём всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра "Семнадцати мгновений весны" мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актёра, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.
        После выхода "Семнадцати мгновений" никто никогда больше не называл меня "Исайкой-балалайкой". Раз и навсегда я стала "Штирлицем".
        На переменах одноклассники осаждали:
        – Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?
        И в натуре я отвечала.
        – Отец.
        Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.
        – Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.
        Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: "Прости, отец, за то, что в твоё отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей". И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.