МОЛИТВА
Священник мне говорит: "Молитесь, как если бы вы находились в смертельной опасности".
И вот я молюсь. Здесь трава не имеет цвета, камни тяжести, а листва уже пожухла. Я вхожу в те края, где смеркается видимый шум.
Там Мария стоит как царица луны, попирая стопами фосфорный свет.
Я молюсь: Ей, одетой в шиповник созвездий, ведущей меня через мрак.
Я молюсь этой ночи, зажавшей пространства в кулак.
Не суди меня строго: сердце уязвлено. Я почти захлебнулся от собственного дыханья, но ещё пытаюсь дышать.
Как и жухлые листья клёнов и лип, как иссушенных сосен сеть.
Эта ночь отлична от всех: она не вовне, a внутри.
Блеск дрожит на сетчатке, не приникая в мой мозг.
Я стою, где я прежде бывал: где, быть может, частица меня
бормочет, узнав контуры ледникового леса, часовню Св. Матиаса, камни с высеченными на них
рукопожатиями (как будет при Страшном суде), стрелы лиловых цветов на опушке, эпитафии все почти по-немецки.
Спокойно здесь; я здесь бывал зимой
семь месяцев назад, теперь легко
услышать, как со всех сторон трещат
сухие выстрелы не то ветвей,
не то охотников, и голоса
через холмы доносятся; такой
уордсвортовский почти что уголок,
каких на карте ветряных равнин,
пожалуй, не осталось. Докурив,
глотнув вина, опорожнив стакан
на землю, говоришь ей: пей, земля,
густую кровь; за столько тысяч вёрст
я нёс её, земля. Теперь с тобой
мы сестринством и братством сращены
и сны твоей морены это сны
мои, ночь сердца моего твоя,
лес ледниковый, зыблемая ночь.
Оказывается, это стреляли оленей.
И ещё продолжают бить наповал: поражённых смертельной болезнью, съедающей мозг.
Сейчас об этом твердят по радио: оно включено в машине. Решенье правительства штата.
Я представил, как кровь через судороги хлещет из медленно дышащих тел.
Наклоняюсь к траве: неужели, усы, хохолки, резные листы, гроздья белых ягод, вам было мало ржавых дождей?
Наклоняюсь и к озеру, к сокрушённым камням, похожим на зубы гигантов, которые лижет вода.
Что вам, озеро и трава, мозг мой, лёгкие, полные влажного ветра?
Как и вы, духи родины дальней белорогий косач, чешуйчатый конь-река и ветер в литых деревах: утолит вашу жажду, о духи, из тела пробитого кровь?
Между тем крест прицела вспылает наверх от крестца:
пересчитывая позвонки, отгоняя жар от лица.
Остаётся только поверить в речь: слово спасёт.
Я молюсь: Ей, раздвинувшей полог мигающих угольных сот,
из которых всплывают пчёлы галактик; а под пологом мира грудь
подымается, рёбрами Млечное расширяет Её плоть
затенённую, где во чреве уже созрел
колос надежды, новый олень, защищённый от жалящих стрел.
Благословенна ты в женах, говорю я Ей, и благословен плод чрева твоего Солнце, восходящее по спинному хребту умирающей внутренней тьмы.
Это как раз то мгновенье, когда я вижу резко и ясно как никогда
ОЧЕРТАНЬЯ ВСЕГО, ЧТО НЕ БЫЛО МНОЙ. И теперь уже не отделить
ни от кожи, ни от зрачка. Сердце вдавлено в рёбра, и мне,
может быть, и не нужны ни кожа, ни речь, ни извне
проникающий шум, ибо лишь, покидая ту тень,
понимаешь, какая там впереди изумлённая, яркая звень.
11-15 июля 2002. Милуоки
ОБЕРНУВШИСЬ НАЗАД: КРИТИКАМ
Вы, проведшие годы, сражаясь картонным мечом
с собственными тенями в подвальных кафе Москвы и Петербурга
или внимая речам упырей из заветного "ящика",
их стенаньям и пляскам,
не говорите теперь, что в словах моих больше слогов,
чем ваш глаз насчитает разрывов листвы
в окрашенных синим подбоем, впечатанных в стены ветвях.
Вы учились оттенкам сумерек, я же глядел в иссушавшее
солнце Северной Африки и стал точно рыжий песчаник
звонких её городов.
На мне резцом выводило
бестенные лозы и вспархивающих птиц,
пока я смотрел, как за холмами,
покрытыми крапом олив, зеленеет и плавится небо Сахары
точно раскрытая книга миров, в которой ещё напишут
но уже не ваши слова.
Ваше время прохладный вечер, а моё выпуклый день.
Для меня шелест злаков и волны цикадьего треска.
День, блеснувший на пёстрых, покатых, расплавленных крышах Москвы.
Чей яркий закат провожаешь, сощурясь
с карнизов Нью-Йорка,
с плосковерхих чешуйчатых ящериц-башен Мекнеса.
Неужели степей суходувы станут глуше?
Или кварц, что резал ладони спрессованным шумом
у самого входа в Сахару, вдруг превратится в глину?
И цепкое тело утратит упругость и жилистость
от того, что никто из вас не целил как я
в лицо изумлённому зверю? И не видел крови, забрызгавшей снег?
Я уже пересек теннолиственные Аппалачи,
стылые Альпы, горячий безводный Атлас,
жилище дэвов Памир, сгорал от подкожного пыла
у горных озёр, где не водится даже рыба,
не то чтобы плыть человеку, встречал жадногубую смерть
в платановых рваных аллеях нет ничего на свете,
чего б я не знал и не видел.
Когда я прочитал всех ламентов рост в дубравах дремлющих предков,
в буквах резной травы, в клейнотах фосфорных лун
и когда задышал, как они, в полный щебет солнцем сквозь пепел,
то услышав слова: "побеждающий смерть", вы запомнили только: "смерть".
Разделим пространство и время, и прочее: вам немота
(с оттенками отсветов, эха), мне прорастающий шум,
захватывающий весь регистр,
вам вчера и сегодня, мне завтра.
Оно уже шелушится
под кожей невидимо вам.
16-19 июля 2002. Милуоки
АЛЬФАОМЕГА (20012002)
α
У каждой семьи есть конец и начало.
Я хочу рассказать о моей семье:
о ветвях высохших и расцветших,
что светлеют сложенными тенями
серебристого тополя, кипариса,
о дыханье пространства, о воздухе солнца,
огибающего узкий ветер крон.
β
Я был эхом вас, до того,
как стал эхом других,
текущих сквозь рукава
зрения, в голосах
лодочников, в эту рань
руками тянущих лов,
я сам колебался как грань
ваших же голосов.
Теперь я остался один
у полноводной реки,
и яркий свет, замутнён
влажным туманом, зрачки
сужает, теперь, когда
меня и вас навек
соединяет вода,
я и есть вашей речи залог.
γ
Это случилось год назад. Бабушка умерла, жутко мучаясь. Перед смертью она отдала мне записки: там было намного больше того, что я знал изустно. И ещё долго со мной говорила. "Знаешь, мне почему-то на память приходит раннее детство: жёлтый кожаный ранец, и мне его жалко. И классную даму. К чему это?" Воспоминанья относились к до-Революции, т. е. к почти столетью назад.
Я много знал о бабушкиных дядьях, особенно же о Василии он подарил любимую куклу и приходился ей крёстным, по котором бабушка горько плакала, потому что крёстный погиб на Германской, а кукла разбилась.
Память сворачивается улиткой: там дышат уже и крёстная мать моей бабушки Римская-Корсакова, и сад с белоснежными яблонями; под ними прапрадед Илья Орлов, строивший церкви, кончивший жизнь дико и страшно:
в год Революции убитый своим управляющим (дело происходило во Мценском уезде, и Лесков оказался прав).
Ну, а мне достался лишь гул кроветворный да ломота в затылке: что и делает меня старше.
И на самом краю немоты тётя Нюра Орлова
муза семьи: цыганский профиль, скитанья по захолустьям,
одиночество, шаль, стихи, моя дикая радость,
когда горбоносая Нюра вдруг возникала в прихожей у зеркала,
обращенье "на ты" (лишь потом я понял,
что любимая Нюра приходилась бабушке тёткой).
А стихи её:
оды спичкам и газовым горелкам,
славословья простым предметам:
по-нищенски гордо-чеканные строчки.
Строчек было немало,
записанных в разлинованных школьных тетрадях;
я не верю в то, что они исчезли:
покуда в тени хотя б одного сознаванья
шелестят прахом страниц.
δ
Как и крупный снег ярославский:
я в нём утопал по горло
в лесах у разбойной Волги.
Там мы с бабушкой совпадаем
в нашем возрасте ей за тридцать,
а потом под сорок: я же,
не умея ходить на лыжах,
всё втыкаю лыжные палки
невпопад в сугробы из пуха.
ε
Кстати, место, где жила тётя Нюра, было у реки Чусовая я же думал, что Часовая, т. е. где замыкается время.
Ну, а бабушка всё вспоминала о каком-то романе, бывшем у Нюры лет за восемьдесят до того, в год Гражданской войны, в предгорьях сухого Кавказа:
там, где серные бьют родники и шипит земляная вода.
ζ
Эта спичка простая,
этот сквозной огонёк,
изнутри ожигая
как кузнечик, что пойман в замок
двух ладоней к чему же
ты усами дрожишь
и касаешься кожи
изнутри, так что дрожь
язычкового уса,
спичка, пленница, не
переходит без веса
в больший жар? На волне
не становится блеском
солнца? Газом плиты?
И морганьем в нерезком
жаре? Пленница, ты
лишь вздуваешь сквозное
колебанье: лети
затухая, сгорая
в середине пути,
где из-за перемига
тени видят себя,
и раскрыта их книга
в дыма блеск, по губе
щекотаньем без звука...
η
Теперь, когда строчки, записанные в этой самой
разлинованной тетради или конторской книге
прояснились, я могу, наконец,
сказать за всех, не сумевших сказать.
θ
И вот я говорю.
Мы стоим у слепящих радугой стендов: за одним почему-то страница "Клары Милич", за другим строки русского "Фауста". Мне нестерпимо скучно. За окнами летний свет, яркие кроны. И зачем мы вдвоём приехали в этот музей Тургеневых? Бабушка: "Смотри, какая природа вокруг. Мы жили здесь неподалёку".
Бабушка часто давала мне ключ, не объясняя к чему. (Рядом было Миново: наша наследная вотчина.)
ι
Я вырастал в мире близкого большего, чем у большинства мне знакомых семей, родства.
В нашем мире все приходились друг другу дядьями, тётками, сёстрами, братьями. У бабушки было пятеро братьев; я застал троих. И никто из них не любил слова "дед", все настойчиво звали себя дядьями:
дядя Серёжа (почти ослепший),
хромой острослов и жуир дядя Вася (научивший меня
небрежно так материться,
за что по сей день спасибо)
и похожий на поседелого фавна
дядя Женя.
Их близость ко всем нам была иероглифом родства,
переплетения в узел, более крепкий, чем душный настой, чем корень в земле, чем любые слова.
κ
Дядя Женя жил в девятьсот тридцатых в Германии числился "дворником" при торгпредстве.
Дочь свою назвал Изольдой прилив вагнерианского моря и считал лабудой фильм про Штирлица.
От него я узнал, что когда, задыхаясь от гари, они вчетвером сожгли весь архив торгпредства, и их, полумёртвых и обезумелых, потащили в общем спасли через разбитую дверь удивлённо-корректные немцы (начали жечь в четыре утра, в час объявленья войны, дочь Изольда теперь тётя Ира с женой возвратились в Россию,
и, в общем, терять им уже было нечего),
а потом раскидали по камерам в Моабите, то: "Очень голодно было, вспоминал дядя Женя, но мы не прикасались к еде: много дней". Почему? "Чудак-человек, а психотропные средства? Но пуще той голодовки жалею, что нас забирали прямо в пижамах. Потом на границе, меняя на тех, кто сидел в Москве, немцы, жалея копейки, привезли меня в этой самой пижаме.
Помню: дул пронизающий кости, смертельный ветер".
λ
В панцыре ветра и снега
оледенелая
так и стоит
могила его у главной аллеи
на Ваганьковском.
Очень давно
я, крестясь и шепча,
прикасался,
как учили в детстве,
три раза
к ставшей цепкой постелью земле...
μ
Самое странное, что когда я думаю о тех, кто умер, то не ощущаю факта их смерти, хотя я видел и дядю Женю, и дядю Васю в том состоянии, что у нас принято именовать вечным сном:
На щеках одного дяди Жени запомнились синие жилки: как бывало с мороза;
другой дядя Вася казалось, забыл побриться. Под кроватью скреблась кошка
и горячий, весенний свет
пылил в пенале квартирки
возле больницы, в которой родится мой брат....
ν
Я глаза закрываю: солнце ползёт по лицу,
осязая ладонями листьев по-весеннему вспухшее тело,
читая сквозистую книгу его,
где каждый просвет
это звук в возрастающем гимне, значок
на раскрытом стане ландшафта,
в нараспашку зияющем полдне озёр и равнин.
Влажно бьётся сердце пространств.
Каждый мускул крепок, и воля
напрягает весёлый зрачок.
ξ
Было жизни начало от нас, брат,
недалёко, но как за холмом
исчезает заря, так погас, брат,
этот праздничный грохот вразлом
груди тополя, липы ли, вяза,
и теперь только сладкая гарь
да зелёная пена у глаза:
почек взрыв, да пустой календарь:
в нем белеют сгоревшие годы.
Впрочем, вписано много пока.
Но покой земляной несвободы
ощущают плечо и рука.
ο
Ещё усилие, как говорится, и мы обретём то состояние сна,
когда основание кажется вязким, раскрытым
вовне, и я становлюсь не собой,
а масками всех, кого видел уснувшими глубоко,
и, шевелясь то ли пеплом страниц, то ли мильонами губ,
перетекая во рваное молоко
с озера стаей пятнистых форелей всплывая со дна,
хвостом ударяя по молу, по серым плитам...
π
...назову корень корнем, руку рукой,
почку завязью будущих мук. Расцветай, дивный гул,
через розу воды, через горло моё, через сердце моё: и бурли
голосами оживших навек.
ρ
Корчевать деревья, слова, свои сны: в этом нету различья.
Я вчера вырывал сорняковое дерево, выросшее возле дома.
Не сравнения ради, а вправду: это было почти поединком
Иакова с ангелом тело отрублено, но
узловатые крылья во влажной выживут почве.
Побеждают в конечном итоге деревья не мы.
Так лет тридцать назад
во фруктовом саду другой моей бабушки я, папа и папин
брат-близнец в три лопаты, в шесть рук топором и пилой рассекали
обречённые казни тела неплодоносных деревьев,
оставляя их цепкие корни в земле:
А всего-то вины юных вишен, груш и яблонь,
что текли солёные крови испившие воды
там под жаркою почвой... Потом, год спустя, два спустя
разрыхляя землю для саженцев бился лопатой
о живые их, дышащие крылья.
Существо из обратного мира я был им, отсеченным, как
Азрaил человеку.
σ
Дед Иван, вернувшись с войны, припадал к этой жуткой земле,
дышащей, пьяной от собственной крови
и крови других, излитой в пахучее лоно;
алкоголь замутнял ему, шедшему "пить за здоровье",
как поётся в любимом плаче его, тяжёлое сердце;
он давно уже часть этой земли, и сердце его рассосалось
в плодоносных на краткий лишь срок, потом засыхающих грушах,
сладкой тютине, чёрной брызжущей вишне.
Не затем ли так бабушка с ясным упорством вживляла
обречённые саженцы чтобы в отрезке цветенья
оправдался упадок: обрыв в немоту, предвкушенье
дня, когда изнемогши от тяжести жизни,
сердце лопается в тыщи вздрогнувших почек и слов,
изливаясь в корнях и жгутах, прямо в лоне весеннего роста?
Но для этого надо объять эту землю, припасть
к ней: как дед припадал.
τ
Сокрушенье рождает и свет. Я и папа на берегу
тинной Грушевки, и, смотря на речную излуку,
по которой их помнит отец ходили тяжёлые баржи,
"А куда?" ну, конечно, к Аксаю; Аксай расширяется в Дон,
Дон же вверх по теченью почти достигает до Волги,
вниз же воды свои изливает в Азовское озеро-море;
ну, а там: океаны, ветра, эвкалипты и мерный откат
волокнистого шума. Как мечтал я, отец говорит, обогнуть
целый свет... Долго смотрит поверх пожелтелой
листопалой бахчи и тяжёлой от марева степи,
чёрно-искристых угольных насыпей... "Будем купаться?" Да что ты:
только в тине измажемся! Разве что на смех лягушкам...
υ
Ветер степи тревожит набрякшее зрение, как
и колосья тяжёлые близость грозы не тревожила б, мрак
протекает подбрюшиями облаков, дальний свист
слышен в зыбком пролеске, внезапно серебряном, чист
ослепительный контур сухих тополей, чешуёй
оплотняется воздух и плещет не влажной сухой,
горькой, будто приливом, от рыбы вильнувшей хвостом,
колос гнущей волной: до того как рассыплется гром.
φ
Ускользая из рук
вдруг отдаваясь в плече,
рыба грома, беззвучно раскрыв
усатую пасть, жабры-ветви подводных, сухим
серебром отливающих острых деревьев,
преломлённых в зрачках,
кричит безъязыко.
χ
Закипaют земля и вода, и кровь:
где ты, гром? где река? где ожившие корни? где блеск камыша?
Степь дышит упрятанным трепетом крыльев-корней
деревьев, врастающих в плотный, волнящийся воздух,
замешанный на пылящей земле.
ψ
Полыхнувшее в тине со дна
Дона серебросбруего, бьющего пьяным копытом: темна
его жаркая плоть и от дымных буранов бела
тень встающих со дна сознавания тени там или тела
дышат жадными ртами, мне не разобрать. Обожгло
изнутри дуновенье пылящего пепла и снега.
ω
Кто дышал до меня, вы подъемлете это тепло.
Вы мне будете альфой, а я буду вам омегой.
10 сентября 2001 - 29 мая 2002
Милуоки
Из цикла "Меньше, чем рукопись"
3. ОБЪЕКТ СТАНОВИТСЯ СУБЪЕКТОМ
I.
Венеция восхода и заката,
сквозь жар и ветер, в маревном дыму
прозрачная тревожная когда-то
что говоришь ты сердцу моему?
Что на такой воде успокоений
легко лежать? И в окна и глаза
вдувает ветер занавеси, тени?
Что шевелится сонная лоза
на этаже втором? А ты на третьем?
Нет, кажется, уже ни на каком.
Ни под водой, ни над. Уже не спеть им:
ни голубям, ни волнам ни о чём,
прихлопывая крыльями и пеной,
от набережных в жар дымясь назад,
где блики, будто голые колена,
под платьем подымаемым блестят
твоим, спокойствий наших свет, весёлым
порывом наполняющая дом,
покуда жар гуляет по гондолам,
и всё мигает солнце за окном.
II.
Я дважды достигал пределов мира,
которых не следовало бы достигать.
Я говорю "не следовало бы": потому что там у пределов тоже есть мир,
где царствуют пепел и жар,
где так же сидят в горячих кафе,
попивая кофе
и читая дымящиеся газеты, исписанные мелкой вязью,
говоря друг другу "la", "wakha", "mselхir"*:
в подтвержденье тому, что пекло с прохладой
уже поменялись местами как в негативе,
и тела истлевая
сами не в силах поднять ни ладоней, ни даже век. А рыжая черепица,
пальмы и ветер там тоже звенят:
похожи на струны лауда. Но здесь, в краях,
которые мы, за неимением лучшего, назовём
райскими; здесь, где прохлада и есть прохлада,
а не пепел и не шелушение губ,
и голос не обрастает чешуями, будто бы жабры рыбы,
выброшенной на мутный песок; здесь, где движется Брента, где мне
подивиться бы сквозь линзу тумана
свежести обступающих Альп,
попевке рожка, будящего егерей
прямо за окнами: там, где стена
казармы; здесь музыка это долгая речь,
а не лад заунывный, не треск сухой
сквозь пальцы скелетообразных пальм,
здесь я вглядываюсь не в Ничто
беспредельных испепелённых пространств,
но в оживание жизни внутри набухающей матки
города дальше, у устья реки,
цветущего светом, спокойствием радостью дней,
овитого лозами чуть накренённых лучей,
предвещающих ливень, который стекает мелким теплом по рукам, волосам,
согревает кожу ступней.
Я внутри него; "вне" отливает с вокруг меня сдвинутый шум.
25 и 27 июня 2002
Венеция и Бассано-дель-Граппа
4.
Речь моя, дорогие, родные (родная!),
стала совсем безыскусной.
Так полдневное солнце, нас всех ожигая,
исчезает за белой, отвесной
неподвижной стеной, и ни бриза, ни тени,
пощадившей бы всякого, только
фонари чуть покачиваются в медине,
и винить в этом некого только
ты один проницаем среди непрозрачных
очертаний как бы в негативе
форм и линий, как выдох миганий проточных
пылью света, откатами крови
искажаешь так было уже: колебался
медный ставень, и всё щебетали
между пальмами ласточки сколько б ни длился
сон, тебе слишком яркий вначале.
21 июня 2002. Танжер
* "Нет", "да", "добрый вечер" (на марокканском арабском).